Уже второй. Должно быть, ты легла.
В ночи Млечпуть серебряной Окою.
Я не спешу, и молниями телеграмм
Мне незачем тебя будить и беспокоить.
Вот эта постановка себе конкретной задачи и вечное у нее рабство – это, конечно, черта личности патологическая. Но вместе с тем это черта личности грандиозная, которая породила не столько даже великого поэта, сколько великолепный культурный феномен. Главное произведение Маяковского – это Владимир Маяковский, и одноименная трагедия, и сама эта монументальная, бронзовая, одинокая трагическая судьба. Это гораздо более значительное явление, чем любые стихи.
Но на этом пути и стихи были созданы очень неплохие. И не только «Облако в штанах». «Облако» – прекрасная инфантильная подростковая вещь с гениальными озарениями, вещь, гениальная прежде всего потому, что в ней совершенно новая, небывалая разговорная интонация в русской поэзии. Такой естественности не было еще.
Я тебя, пропахшего ладаном, раскрою́ отсюда до Аляски!
Какая дуга интонационная, какая мощная ритмическая структура!
Вездесущий, ты будешь в каждом шкапу,
и вина такие расставим по́ столу,
чтоб захотелось пройтись в ки-ка-пу
хмурому Петру Апостолу.
Какая великолепная органика речи!
И «Разговор с фининспектором о поэзии» 1926 года, думаю, величайшее стихотворение, написанное в России в 1920-е годы. Тогда и выбирать-то особенно было не из чего. На фоне раннего Луговского, раннего Сельвинского, относительно зрелого Багрицкого и бросивших писать Мандельштама и Ахматовой «Разговор с фининспектором о поэзии» – абсолютное чудо, такое же чудо, как и «Юбилейное» (1924). Все-таки Маяковский продолжал раз в год выдавать замечательные стихи, продиктованные настоящим отчаянием. Трудно представить, что в 1926 году бронзовый поэт революции пишет такие слова:
И когда
это солнце
разжиревшим боровом
взойдет над грядущим
без нищих и калек, —
я
уже
сгнию,
умерший под забором,
рядом
с десятком
моих коллег.
Мало того, что это прекрасно сказано, это еще невероятно убедительно.
Он прожил жизнь в том состоянии, которое случается у каждого человека, – в ситуации ненависти к жизни, в ситуации отвращения к ней. Это состояние нельзя преодолеть, оно может только пройти, как может пройти физическая боль. А сами мы справиться с ним не можем, когда внешние обстоятельства держат нас на костре. Лучшее, что мы можем сделать, – внушить себе величие этого положения. И вот здесь Маяковский – наш лучший друг. Потому что вся его поэзия – это способ сделать величие из отвращения к жизни, из ненависти к ней. И в этом смысле он самый актуальный поэт, особенно сегодня, когда мы дышим таким густым сероводородом.
Почему у него так получилось, отдельная тема. Тут виноват и невротизм, и детские травмы, и ранняя потеря отца, и опыт нищеты, и опыт тюрьмы, одиннадцать ли месяцев он в ней провел или три (сам он пишет – одиннадцать, по всем подсчетам получается, что три), но нет сомнения, что эти три стоили ему одиннадцати, что они надломили его капитально. Между прочим, он предпринимал титанические попытки выцепить из недр архивов Бутырки отобранную у него при выходе на волю тетрадь стихов. В биографическом очерке «Я сам» он с привычным своим эпатажем заявляет: «Спасибо надзирателям – при выходе отобрали. А то б еще напечатал!» – но это вечное стремление невротика найти корень своего комплекса, своего невроза. Уже в советское время Маяковский трижды подает прошение, чтобы ему из его дела отдали эти стихи. Но они, видимо, уничтожены, осталось единственное четверостишие, которое он запомнил. Очень плохое.
В золото, в пурпур леса одевались,
солнце играло на главах церквей.
Ждал я: но в месяцах дни потерялись,
Сотни томительных дней.
Но при всем при этом, при всех этих неврозах есть и личная его воля в том, чтобы так выстроить свою жизнь, выстроить ее как сплошное жизнеотрицание. Маяковский ведь не только переученный левша, он – переученный художник, художник-авангардист. Ненависть авангардиста – прежде всего, конечно, авангардиста-живописца – ко всему традиционному была для него не только эстетическим, но и психологическим, и жизнестроительным явлением. Когда в поэме «Про это» (1923), в лучшей своей поэме, действительно гениальной, в четвертой части, в «Прошении на имя…», он произносит огромный, на несколько строф разверстанный страстный монолог:
Но дыханием моим,
сердцебиеньем,
голосом…
<…> не приемлю
ненавижу это
всё.
Он, безусловно, имеет в виду под «этим всем» жизнь во всех ее традиционных формах.
30 марта 1930 года, за две недели до самоубийства, на очередном своем выступлении он почему-то захотел прочесть «Облако в штанах». Маяковский терпеть не мог, когда его просили читать «Облако», он говорил, что это феерическая бестактность и что просить у поэта надо сегодняшнее произведение. Как-то подошел к нему Катаев:
– Я никогда не слышал в вашем исполнении «Облако».
– И не услышите! Всё что угодно говорите поэту, никогда только не говорите, что его новое творение хуже предыдущего.
А тут вдруг сам захотел прочесть «Облако», сделал небольшое предисловие и сказал: «Ну, это было тогда написано». «Тогда» – это 1914–1915 год, это его катехизис искусства, это, как он писал:
«Долой вашу любовь», «долой ваше искусство», «долой ваш строй», «долой вашу религию» – четыре крика четырех частей.
Но если просто убрать отсюда слова «вашу», «ваше», «ваш», станет понятно, что ничего – ни искусства, ни любви, ни быта, ни религиозного отношения к революции – у него больше нет.
Этот пафос жизнеотрицания, который в нем сидит с самого начала, к 1921 году достигает высшей точки:
Страшнее Врангеля обывательский быт.
Скорее
головы канарейкам сверните —
чтоб коммунизм
канарейками не был побит!
[42]Причем это не автор говорит, это:
Маркс со стенки смотрел, смотрел…
И вдруг
разинул рот
да как заорет.
Но нельзя же всю жизнь провести на баррикадах или в седле, как у Михаила Светлова:
Пробитое тело
Наземь сползло,
Товарищ впервые
Оставил седло.
И вылезло
из-за спины РСФСР
мурло
мещанина.
Да это не мурло мещанина, это нормальное человеческое лицо. Но это-то человеческое лицо внушает Маяковскому наибольший ужас. Под его молот попадает несчастный Иван Молчанов, который впервые осмелился вякнуть: