Это сочетание слабой, бледной, блеклой, беспомощной и «первой степени Анны» в поэзии Ахматовой создает лирический конфликт, но внутри нее все уживается абсолютно бесконфликтно. Ахматова первая завещала нам удивительный метод: если я могу сказать о себе все, то это уже сила, это уже победа. Ахматова не стесняется даже кошачьего визга, того визга, с которым брошенная женщина набрасывается на мужчину в совершенно бессильной и бессмысленной злобе:
А, ты думал – я тоже такая,
Что можно забыть меня,
И что брошусь, моля и рыдая.
Под копыта гнедого коня.
Или стану просить у знахарок
В наговорной воде корешок
И пришлю тебе страшный подарок —
Мой заветный душистый платок.
Будь же проклят. Ни стоном, ни взглядом
Окаянной души не коснусь,
Но клянусь тебе ангельским садом,
Чудотворной иконой клянусь
И ночей наших пламенных чадом —
Я к тебе никогда не вернусь
[26].
Многие женщины могли бы сказать о себе что-то подобное, но никогда не скажут, потому что беспомощный вопль «Я к тебе никогда не вернусь» – угроза бесполезная: это ее бросили, это он от нее ушел, а она угрожает. Страшный – и великолепный – драматизм в ее словах, и после этого ее уже вряд ли забудешь.
В Ахматовой с самого начала поражает свобода владения материалом. В своей простоте, своем изяществе Ахматова восходит к прозе девятнадцатого века, и не столько к нелюбимому ею Чехову, сколько к еще менее любимому Толстому. Это от них у нее невероятная чуткость, зримость деталей:
И две большие стрекозы
На ржавом чугуне ограды…
Или:
Я на правую руку надела
Перчатку с левой руки, —
что стало объектом замечательной пародии Нонны Слепаковой:
Я на левую грудь надела
Бюстгальтер с правой груди.
Но пародия заложена часто и в самом ахматовском тексте:
Задыхаясь, я крикнула: «Шутка
Все, что было. Уйдешь, я умру».
Улыбнулся спокойно и жутко
И сказал мне: «Не стой на ветру».
Здесь сам контраст замечательно работает на некоторое самоосмеяние, в этом весь ахматовский пафос: «Уйдешь – я умру» – «Не стой на ветру». Это сочетание абсолютной четкости владения материалом и глубокого, безумного отчаяния удивительно. Ахматова не забывает отслеживать ситуацию даже в те моменты, когда, казалось бы, должна полностью отдаваться горю. Нет, она постоянно смотрит на себя со стороны и из этого делает свой лирический материал, она из тех поэтов, кто никогда не забывает до конца насладиться страданием, пропитаться отчаянием, чтобы сделать из этого лирику. И это единственный способ торжества над отчаянием. «Может быть, лучше, что я не стала / Вашей женой», – говорит она, и в этом признании с невероятной, именно девичьей откровенностью сочетается и горечь, и досада обманутой женщины, и попытка эту досаду скрыть, и надежда, что завтра это все отболит: «Может быть! За ночь успеет прийти / Зима»
[27].
Корень такого внимания к собственному психологическому состоянию и к прозаической детали, которая его подчеркивает, восходит к русской прозе, из которой и сделано самое, наверное, изящное ахматовское стихотворение революционных времен.
Течет река неспешно по долине,
Многооконный на пригорке дом.
А мы живем как при Екатерине:
Молебны служим, урожая ждем.
Перенеся двухдневную разлуку,
К нам едет гость вдоль нивы золотой,
Целует бабушке в гостиной руку
И губы мне на лестнице крутой
[28].
Мандельштам всегда пародировал: «Целует мне в гостиной руку и бабушку на лестнице крутой». И понятно, почему это хочется спародировать: сама эта поза, это безграничное достоинство взывает к осмеянию. И Ахматова всем своим видом как бы просит о немедленном оплевывании, с тем чтобы среди этого оплевывания шествовать еще более достойно:
Мне, лишенной огня и воды,
Разлученной с единственным сыном…
На позорном помосте беды,
Как под тронным стою балдахином…
Это царственность отчаяния, это то, что Лев Гумилев в детстве называл: «Мама, не королевься, пожалуйста!» Но как же не королевиться, если это единственная защита – под тронным стоять балдахином. Конечно, это роль, конечно, это игра. Но какую еще роль оставили всему ее невероятному, этому гениальному поколению? Они готовы были страдать от несчастной любви, от трагического одиночества, от литературного непризнания, в конце концов, а им пришлось страдать от репрессий, голода, холода, клеветы и нищеты. Это как если бы человек рассчитывал, что его убьют шпагой, а его задушили носками в подворотне. Вот участь этого поколения. А Ахматова сумела сделать из этого величественную трагедию, с великолепной простотой, непосредственностью, бесстыдством и абсолютно фольклорной прямотой изобразить эту трагедию. Ведь вся фольклорность Ахматовой именно оттого, что страдание ее тоже фольклорно. Это не высокие, не утонченные страдания – это грубая, вонючая правда жизни. Не зря Ахматова так любила говорить, что вся ее лирика помещается в одной русской частушке:
Дура, дура, дура ты,
Дура ты проклятая.
У него четыре дуры,
А ты дура пятая.
Это абсолютно точная самохарактеристика. Ахматова с совершенно кафкианской силой умудрялась почувствовать себя последней из всех. Тогда почему же она, камерный поэт, который всю жизнь говорит о своем узком мирке камерных переживаний, становится голосом всей России? Ответить на этот вопрос просто: потому что этот поэт, бесконечно униженной, задает нормальную матрицу поведения: ведите себя так – и вы в любом унижении будете неуязвимы. Сделайте из вашего унижения величие.
Так много камней брошено в меня,
Что ни один из них уже не страшен,
И стройной башней стала западня,
Высокою среди высоких башен
[29].
Она из этих камней сложила себе башню, из этих плевков – диадему. И ничего, получилось, ведь мы действительно смотрим на Ахматову как на королеву, которая умела смотреться королевой даже в рваном халате. Халат был разорван по шву, но и в нем она производила впечатление королевы в изгнании, которая, как мантию, носит эту рвань. Это надо уметь. И если человек это умеет, то почему бы ему не пользоваться этой последней защитой? Мы же любим людей бедненькими, любим их пожалеть, мы хотим, чтобы нам поплакались. От Ахматовой мы этого не дождемся никогда.