Блок – это поэт канунов, больших исторических ожиданий, предсобытий, предчувствий. В 1970-е годы и в начале 1980-х я Блока не просто понимал – я Блоком был пропитан, я им дышал, как иные в 1920-е были проникнуты Пастернаком, пропитаны Маяковским. Но уже в 1987–1989-м я Блока почти не понимал, а в 1990-х перечитывать его было так же мучительно, как отдирать бинт с раны, как вспоминать о каких-то давних и навеки утраченных вещах. И что самое странное и самое оптимистическое – сейчас я его опять понимаю, сегодня почти всё блоковское отзывается во мне, потому что мы живем в кануны каких-то перемен. Маяковский (я не раз приводил эти его слова) замечательно сформулировал:
У меня из десяти стихов – пять хороших, три средних и два плохих. У Блока из десяти стихотворений – восемь плохих и два хороших, но таких хороших мне, пожалуй, не написать.
Действительно, у Блока колоссально много не то что плохих, но или слабых, или безвкусных, или ничего не говорящих стихотворений. Блок писал безостановочно, это был непрерывный процесс выбраживания текста; он писал «кустами», пять – шесть стихотворений в день в приливах творческих, в минуты настоящего вдохновения, а «Снежную маску» – так вообще до семи стихотворений в день. Естественно, среди этого поэтического товара огромный процент шлака, но шлак этот необходим, потому что это или поиск единственного слова, или подступ к теме. А почему много именно «пустых» стихотворений, много «белого шума» так называемого, объясняется довольно просто: Блок – это, в сущности, поэт-транслятор. К тому же типу поэтов принадлежит и Окуджава. Блок и Окуджава наследуют Жуковскому, это одна и та же линия русской поэзии – линия сентиментальная, германская, романтическая и немного инфантильная.
Тип поэта-транслятора предполагает три вещи. Во-первых, это необычайная музыкальность, повышенное внимание к фонетической стороне стиха, бесконечно разнообразная его ритмическая организация и удивительное, врожденное чувство ритма. Блок вошел в русскую литературу не ямбами своими и не трехстопниками – вошел он своими дольниками, которые чрезвычайно расширили границы выразительности.
Вот Он – Христос – в цепях и розах
За решеткой моей тюрьмы.
Вот агнец кроткий в белых ризах
Пришел и смотрит в окно тюрьмы.
Единый, светлый, немного грустный —
За ним восходит хлебный злак,
На пригорке лежит огород капустный,
И березки и елки бегут в овраг.
И все так близко и так далёко,
Что, стоя рядом, достичь нельзя,
И не достигнешь синего ока,
Пока не станешь сам как стезя…
[18]Эта разноразмерная дольниковая строка, которой написаны ранние блоковские стихи о городе, любовные стихи после 1903 года, после «Стихов о Прекрасной Даме» (1901), эта небывалая свобода в обращении со звуком, невероятная, расслабляющая музыкальность («И болей всех больнее боль / Вернет с пути окольного») порой даже вредит смыслу стиха, как заметил Чуковский, самый, наверное, пристальный читатель Блока, самый глубокий его критик. Блестящая фонетическая организация стиха – вот первое великолепное достижение Блока.
Вторая черта, роднящая поэтов этого типа, у Блока отчетливее всего, Блок в триаде с Жуковским и Окуджавой в этом наиболее совершенен. Он берет традиционные и романтические сюжеты, даже чаще всего традиционные романсовые сюжеты, совершенно этим не брезгует, но транспонирует их иначе, смещая тональность в сторону инфантилизма. Блок говорит о потерянном рае детства, и все у него решается как сказка. Даже «Снежная маска» – это огромная сказка, рассказанная в детской: тени рождественские, круги, кресты, вихри, которые рисует метель на окне, Снежная королева… И эти детские сказки отзываются в нас такой болью сердечной!
Я впервые услышал блоковский голос в 1980-м. Отмечалось столетие Блока, и глубокой ночью по радио Шилов в беседе с Орловым показывал записи блоковского голоса. Для подростка, который на Блоке воспитан, это было абсолютно свидание со святым. Меня потрясло его чтение. Блок читал «О доблестях, о подвигах, о славе…» с интонацией удивительной покорности судьбе, совершенно гамлетовской покорности, и той детской грусти, детской сентиментальности, которая с этим стихотворением не вязалась совершенно. Это стихотворение по пафосу своему нордическое, это стихотворение северное, это гордый отказ от любви, стоическое сопротивление судьбе, и разрешается оно волевым актом: «Твое лицо в его простой оправе / Своей рукой убрал я со стола». Но чтение Блока было не просто безвольным, а детски печальным, и вот эта интонация детской печали, с которой он рассказывает обо всем абсолютно, и берет читателя.
Этот словно матовый, почти неинтонированный голос, который так кротко жалуется, как жаловался бы обиженный ребенок: «Я звал тебя, но ты не оглянулась, / Я слезы лил, но ты не снизошла», – вот это у Блока принципиально новое. Такой позиции в русской литературе не было вообще. И это третье, что роднит Блока, Окуджаву и Жуковского. Такая трагическая детская беспомощная скорбь может быть только у человека, который чувствует, что на нем что-то бесповоротно закончилось. На Жуковском закончился русский восемнадцатый век, он – последний человек этого века, хотя пятьдесят два года прожил в веке девятнадцатом. Точно так же и Блок – последний дворянский поэт в России, последний в роде, который понимает, что он последний, и Окуджава – последний советский поэт, который несет на себе всю печать советских проклятий своего советского рождения.
Вот это ощущение последнего приводит к двум вещам – очень опасным и неотразимо притягательным. Во-первых, этот человек всегда печален, он не рожден для своего времени, в лучшем случае он стоически терпит, как Окуджава; в нем сильна память о рае детства, о навеки потерянном рае, и поэтому его печаль мгновенно отзывается в каждой душе. Мы тоже этот рай навеки потеряли, но для нас это не главная коллизия, а для него единственная. И второе: такой человек болезненно внимателен к катастрофам, к событиям эсхатологического масштаба, ко всему последнему, потому что в нем резонирует гибель рода с гибелью мира, и он всегда восторженно приветствует эту гибель. У Жуковского это меньше выражено, хотя, когда речь доходит до катаклизмов, до трагедий, тут его подлинная стихия. Он поэтому так любит все загробное, загробные видения, поэтому «Светлана» – самая популярная баллада в русской поэзии. Так же и Блок, только он любит не просто потустороннее – он любит катастрофу, потому что катастрофа совпадает с его мироощущением. «Я люблю гибель, любил ее искони и остался при этой любви», – писал Блок Андрею Белому. Страшная запись есть в его дневнике апреля 1912 года: «Гибель Titanic’а, вчера обрадовавшая меня несказанно (есть еще океан)». И именно поэтому для Блока в его христианстве, в христианстве очень северного, очень трагического адепта, на первое место выходит идея собственной гибели. Он всегда задается вопросом: