Мир, который показался писателю исчерпанным, мир, из которого исчезла сложность, из которого исчезло добро, – этот мир тем не менее живет какой-то своей жизнью, продолжает существовать. Жизнь продолжается, она есть. Пелевин же ее не увидел. Я согласен, протесты на Болотной – это что-то вроде протестов кряклов из пелевинского романа «Любовь к трем цукербринам», которые кричат: «Fuck thе systеm!» – в то время как система сама их факает. Это бунт матрицы против матрицы. Но в том-то и заключается главная пелевинская ошибка, что он продолжает видеть матрицу там, где началась подлинность, о которой предупреждал когда-то другой великий человек из поколения 1962 года – Илья Кормильцев. Подлинность, сказал Кормильцев, новая подлинность придет через архаику. Да, простота, да, самодержавие, православие, народность. Да, разрушение всех сложных структур. Но через это пришла серьезность. Люди, которые выходили на площадь, выходили туда вследствие серьезных чувств, выходили бороться с серьезными вызовами. Для Пелевина же все они остались персонажами компьютерной игры, для него эта компьютерная игра продолжается. Но мир вампиров, вампирская демагогия о том, что жизнь человека есть цепочка страданий, никому сегодня не интересна. Как, по большому счету, никому сегодня не интересно зло. Зло стало так распространено, его стало так много, что эстетизировать его бессмысленно. Наоборот, пришло время какой-то попытки, пусть в очень простой, в очень еще насекомой жизни, увидеть зародыши настоящей борьбы, настоящего добра. Потому что человек, выходящий на площадь, пусть по самым дурацким побуждениям, все-таки совершает внутри себя серьезный шаг. А в это Пелевин поверить уже не способен.
Самым глубоким провалом мне показался «S.N.U.F.F.» (2011); мне приходилось заталкивать в себя этот текст, как заталкивают несоленый рис. Несколько обнадеживающих моментов появились неожиданно только в книге «Любовь к трем цукербринам» (2014), где есть девочка Надя, которая именуется еще и Спера, Надежда.
Надя не следила за новостями. Она была, как выражался Гай Фокс, facеbook-fгее, и даже не особо представляла идейную направленность «Контры», где работала. Политических взглядов у нее не было совсем: она полагала, что в мире есть пятьдесят оттенков серого, отжимающих друг у друга власть, и ни один из них ей не нравился. В кино она ходила только на сказки. Из музыки в ее квартире чаще всего играли старые французы: Клод Франсуа, Полнарефф и Серж Генсбур мелкобуржуазного периода. Можно было бы называть ее немного инфантильной – и, проведя в ее голову две-три трубы с медийным рассолом, со временем удалось бы сузить ее внутреннее пространство до средних по бизнесу величин.
Но такого почему-то не происходило. В ней словно был внутренний экран, невидимый, но очень прочный, – и за него совсем не проникала мировая паутина и пыль. Никаких усилий для этого она не делала. Она просто не знала, что может быть по-другому. <…>
Ее мир был устроен не так, как наш. В нем сосуществовало много разных пространств, и законы космоса были совсем другими. Путешествовать по нему не составляло труда. Это счастливое измерение походило не на Остров Обезьян, а на ту землю, откуда к нему приплыл потерпевший крушение корабль. Но туда из нашего мира все еще ходили редкие поезда судьбы – и одним из них была сама Надя.
Когда это читаешь, испытываешь некую неловкость и вместе с тем понимаешь, что в этом сюсюканье есть какой-то высший смысл. Когда Тимур Кибиров говорил: «Я лиру посвятил сюсюканью», в этом был протест против тотального цинизма нового времени. И в новом романе Пелевина, романе предельно простом, хотя в нем и много лишнего, опять появляется та детская пронзительная грусть, за которую мы любили Пелевина раннего. И хочется верить, что в новой простоте он обретает новую серьезность. Что период цинизма, период ежегодных романов для «Эксмо», период вампиризма закончился, а начался период пластиковых зверей. Чем черт не шутит… Поколение 1962 года еще не сказало своего последнего слова, и, пройдя через искушение сентиментальностью, потом через искушение цинизмом, оно вдруг попытается нарисовать свою утопию – пусть косолапую, неуклюжую, неправильную, но все-таки утопию.
В конце концов, всем им всего лишь чуть за пятьдесят.
Поэзия
Александр Блок
Куда идут двенадцать
Александр Блок, вероятно, единственный полноценный святой в русской литературе. Даже Пушкин, христологическая фигура всей русской культуры, наш Христос, по определению Льва Мочалова, не обязан вести себя стопроцентно праведно. Он может отступать от любых заповедей, он Бог, ему позволено. Он первый, и ему можно все, а святой следует канону. И вот Блок – человек, чья биография являет собой почти беспримесный пример аскезы. Личности почти нет, личность исчезла, растворилась в тексте. Пушкину можно задать тысячу вопросов: что ему дал Парни, а правда ли, что правительство в России – единственный европеец, с Пушкиным можно поговорить о политике, о женщинах, рассказать ему всю свою жизнь. Но когда перед нами оказывается строгая, прозрачная, печальная фигура Блока, единственное, что можно сделать, – благоговейно отойти в сторону, глядя на это смуглое (или медно-красное) лицо, на эти золотые (или пепельные, по разным свидетельствам) волосы, на эти серые (или зелено-голубые, или просто зеленые) глаза. Даже в воспоминаниях о его росте, о движениях, о мимике мы не найдем двух общих мнений. Один пишет: каменное, неподвижное лицо, другой – лицо, которое в вечном движении, около рта все время что-то зыбится, лицо постоянно как бы расплывается в тумане и в этих мелких мимических движениях. И даже голос, который невероятными усилиями до нас дошел и сохранился, все вспоминали по-разному. Многие годы считалось, что голос Блока невосстановим, с воскового валика доносился слабейший шелест. Лишь гениальная память Корнея Чуковского, который прослушивал отреставрированные Львом Шиловым записи, позволила немного снизить тембр и усилить те места, где слышны знаменитые вздрагивания блоковского голоса. Шилов умудрился записать и первую реакцию Чуковского на прослушивание этого валика, радостный вопль: «Похож! Похож! Сорок лет не слышал блоковского голоса, и вот услышал и счастлив».
Блок действительно трудноуловим. Может быть, поэтому у нас о нем всего две биографические книги и небольшая, совсем недавно написанная Владимиром Новиковым биография для «ЖЗЛ». Две книги – это вполне советская, хотя во многих отношениях прорывная книга Владимира Орлова «Гамаюн. Жизнь Александра Блока» (1977) и замечательный двухтомник британской исследовательницы Аврил Пайман «Ангел и камень. Жизнь Александра Блока» (1979). Есть научные работы Зары Минц, есть несколько упоминаний у Тынянова, но, в общем, блоковедения как науки практически нет. Это и понятно: Блок гипнотизирует, а когда начинаешь в тексте разбираться, оказывается, что там, собственно, ничего и не было. Это как медуза под солнцем: в воде она цветет, в воде она прекрасна, хотя и опасна, и прельстительна, и непостижима, но стоит ее вытащить на берег, как это чудо превращается в воду.
Блока нужно читать в соответствующие времена. Блок абсолютно непонятен в некоторые эпохи. Но в странные переломные времена, когда истончается ткань бытия, когда всё доходит до некоторого логического предела и вот-вот перейдет во что-то иное, когда все дышит мистикой, – вот на этих переломных эпохах, на этих переломах Блок более или менее внятен.