В речи к столетию Достоевского на открытии памятника ему, на торжествах по этому случаю, Луначарский говорит (и это могло быть позволительно только человеку из ближайшего ленинского окружения):
Самодержавие – это угрюмый и мрачный каземат, но, войдя в него, вы увидите там, в темном углу, чей-то образ и перед ним теплящуюся неугасимую лампаду. Когда вы вглядитесь в черты того или той, чей образ изображен на этой деревянной доске, то вы увидите изможденный, полный печали лик Христа или Матери его.
Такое ляпнуть в 1921 году не решился бы и Бердяев, с которым, кстати говоря, по Киеву Луначарский был довольно близко знаком, отсюда и дружественность тона в их последующих полемиках. Сказать, что в душной, страшной комнате русского самодержавия висит величайшая икона, которая и рождена этим духом унижения, духом защиты от него, – это прозорливость чрезвычайно высокого порядка.
В 1921 году, когда обсуждается проект памятника Достоевскому и одним из вариантов надписи на постаменте анонимно предлагается «Федору Михайловичу от благодарных бесов», большим мужеством надо обладать, чтобы свою речь закончить словами:
Россия идет вперед мучительным, но славным путем, и позади ее, благословляя ее на этот путь, стоят фигуры ее великих пророков, и среди них, может быть, самая обаятельная и прекрасная фигура Федора Достоевского.
Сказать такое об авторе «Бесов», который создал чудовищный образ Верховенского, не просто наглость – это выдающийся художественный прорыв. Мы понимаем, когда Толстой назван у Ленина «зеркалом русской революции». Но назвать автора «Бесов» великим пророком русской революции – на это надо действительно иметь смелость.
Почему же, собственно? Да потому, говорит Луначарский:
Если бы Достоевский воскрес, он, конечно, нашел бы достаточно правдивых и достаточно ярких красок, чтобы дать нам почувствовать всю необходимость совершаемого нами подвига и всю святость креста, который мы несем на своих плечах.
И на что же Луначарский опирается, утверждая это? На фигуру Ставрогина, потому что Ставрогину через величайшие грехи и величайшие страдания открывается истина, и революционная Россия идет этим путем.
Это колоссальное признание, очень важное. Достоевский провидит в русском бунте с его трагедиями и его крайностями обретение русской святости, и об этом первым заговорил Луначарский, потому что для Луначарского «Бесы» – это повесть не только о бесах, но и о мучениках русской идеи. И сказать такое в 1921 году – это замечательно ново, это замечательно остро.
Интересная страница биографии Луначарского – его отношения с Горьким и, в частности, с горьковским богостроительством. Из всех рецензий, написанных на горьковскую «Исповедь», хороши две: работа Мережковского и работа Луначарского 1909 года, в которой Луначарский подчеркивает главную интенцию Горького: Бога еще нет, но он будет, он должен быть создан; Бог – это не архаическое прошлое человечества, это его сияющее будущее. Человечество не доросло еще до идеи Бога, оно находится на пути к этой идее, но осуществление ее неизбежно. И эта идея Луначарского серьезно захватила.
Можно долго рассказывать о странной каприйской школе, о школе богостроителей, о том, как Ленин, Богданов, Луначарский, начитавшись Авенариуса, пытались примирить марксизм и идеализм, трактовать идеализм и христианство как предтечу Маркса, и это даже забавно по-своему. Горький, пожалуй, впервые серьезно поссорился с Лениным именно на идее богостроительства, потому что у Ленина к Богу была какая-то просто личная ненависть. Луначарский же на протяжении всей своей жизни пытался приделать марксизму человеческое лицо, и вот здесь-то и гнездится, пожалуй, суть его деятельности.
Искусство пытается сделать выносимым априорно невыносимый мир, искусство работает с той реальностью, которая без него была бы совершенно нестерпима. И Луначарский пытался придать происходящему какой-то флер чуда, какой-то дымок, какую-то туманность утопии, какой-то намек на величие. Да, можно сказать, что это конформизм, можно сказать, что это ложь, но искусство ничем другим не занимается, и, в сущности, на посту наркома Луначарский делал главное: пытался объединить всех, кто представлялся ему талантом.
Особая история – это его отношения с футуризмом и, в частности, с Маяковским. Как всегда, Луначарский, с его хомяковатостью и с его интеллигентской округлостью, бывал влюблен в силу. Когда он увидел и услышал Маяковского еще в редакции горьковской газеты «Новая жизнь», в 1917 году, весной, он отправил жене восторженное письмо:
Маяковский… преталантливый, молодой полувеликан, зараженный кипучей энергией, на глазах идущий в гору и влево.
Он всегда смотрел на Маяковского влюбленно, всегда говорил ему комплименты, и даже когда окорачивал его жестоко в газете «Искусство коммуны», мол, не для того совершилась революция, чтобы привести к власти футуристов, делал это осторожно, как любящий отец, который пытается утихомирить не слишком пристойного подростка.
Отношение же Маяковского к Луначарскому было с самого начала абсолютно хамским. Он высмеивал его пьесы, правду сказать, по большей части совершенно бездарные. Однако при всем при этом Луначарский, даже будучи плохим драматургом, чуял, где талант. Луначарский прекрасно понимал, что митрополит Введенский, при всем своем обновленчестве, человек феноменально одаренный и прекрасный оратор, и его надо привлекать на «нашу» сторону. Он понимал прекрасно, что подавляющее большинство «писателей-попутчиков», как их тогда с легкой руки Троцкого прозвали, нуждается в защите от РАППа. Он понимал даже то, что Троцкий, с его чудовищным самолюбованием и жестокостью, безусловно, талантлив, и поэтому тоже должен быть «нашим». И в очерке 1922 года о Троцком он спорит с очевидностями отважно:
О Троцком принято говорить, что он честолюбив. Это, конечно, совершенный вздор. Я помню одну очень значительную фразу, сказанную Троцким по поводу принятия Черновым министерского портфеля: «Какое низменное честолюбие – за портфель, принятый в неудачное время, покинуть свою историческую позицию». Мне кажется, в этом весь Троцкий. В нем нет ни капли тщеславия, он совершенно не дорожит никакими титулами и никакой внешней властностью.
Хотя уж, казалось бы, нет в русской революции фигуры более противной, более любующейся собой, более жестокой, более садической, чем Троцкий, тем не менее и Троцкий удостаивается у Луначарского самой лестной оценки: «Я всегда считал Троцкого человеком крупным».
И вот в этом эстетская позиция Луначарского, в этом – и более ни в чем: оценивать человека не по его вектору, а по его масштабу. И Луначарский, с его отважной попыткой собрать вокруг себя талантливых, умных, крупных, обещающих, – пожалуй, единственный успешный нарком 1920-х годов, потому что в России в это время разваливалось все. Постоянный голод, очень плохая медицина, отсутствие сколько-нибудь внятной индустриализации, абсолютно никакая политика относительно крестьянства. Более или менее пристойные результаты были достигнуты в то время только в культуре. Культура России 1920-х годов – это феноменальный творческий взлет. Все постановления, которые в это время партия принимает, – и в 1923 году, и в 1925-м, и в 1927-м, – имеют одну общую черту: это фактически отказ от ленинской работы «О партийной организации и партийной литературе». Ленин доказывал, что свободной культуры не может быть, а Луначарский все время повторяет, и в своей статье о русской революции, и в своих заметках: «Неужели мы совершали эту революцию (передаю почти дословно. – Д.Б.) для того, чтобы превратиться в наших былых противников? Неужели мы совершали эту революцию для того, чтобы стать запретителями?»