А после этого вдруг происходит чудо «Второго рождения». Конечно, влюбленность в Зинаиду Николаевну была скорее предлогом для этого второго рождения. Просто вот так Господь подвинул к нему новую музу, чтобы почитать несколько новых хороших стихов. На беду этой женщиной оказалась жена друга.
Дальше идут трагикомические эпизоды. Нейгауз, узнавший об измене жены, бьющий Пастернака партитурой и тут же кидающийся посмотреть, не поранил ли он драгоценную гениальную голову друга; Нейгауз, который трижды умоляет Зинаиду Николаевну вернуться, при том что у него роман на стороне и рождается ребенок от будущей новой жены; Пастернак, который травится йодом, лежит в квартире у Нейгаузов и за ним ухаживает Зинаида (отсюда этот образ двух белых рук, огромных, как лучи, наклоняющихся к нему); Женя-жена, ее мучительные просьбы «пусть Зина займет свое место», и Женя-сын, который с поленом, выхваченным из вязанки дров, пытается не пустить отца к Зинаиде… Когда я спросил у Евгения Борисовича, было ли это на самом деле, он сказал: «Ну что вы! Такого не выдумаешь…»
И вдруг после этого – такой рай, счастье, обновление!
Ревет фагот, гудит набат.
На даче спят под шум без плоти,
Под ровный шум на ровной ноте,
Под ветра яростный надсад.
Льет дождь, он хлынул с час назад.
Кипит деревьев парусина.
Льет дождь. На даче спят два сына,
Как только в раннем детстве спят
[12].
Пастернак понимал, конечно, что во многих отношениях обновление его жизни связано с невыносимым компромиссом. Он пытается в некоторых письмах убеждать себя, на съезде писательском пытается гудеть что-то примирительное… Он все первые пять лет 1930-х годов гудит, чтобы в 1935-м даже не он сам, а его дар, его организм вдруг сказал решительное «нет».
То было время, когда Пастернака стали возвеличивать, выдвигать на место Маяковского. «У нас помещают под софиты только для того, чтобы потом низвергнуть», – пишет Пастернак семье в одном из писем. Россия не любит славы, она делает человека знаменитым только для того, чтобы потом вытереть об него ноги и сказать: «Вот, смотрите, а он такой же, как и все…» Пастернак это почувствовал очень рано. Он понял, что сейчас об него будут вытирать ноги. И произошла ситуация во многих отношениях катастрофическая.
В 1935 году ему изменяет дар.
У него, в отличие от большинства русских поэтов, писание шло запоями, циклами, периодами, и были годы, когда он не писал стихов вообще. Его наследие для семидесяти прожитых им лет очень невелико. А то, что он оставлял сам из этого наследия, то, что он считал ценным, – там стихотворений восемьдесят наберется, может быть, семьдесят, он был строг к себе. Он считал удачными только «Сестру…», пару стихов из «Второго рождения», баллады прежде всего, «Волны», шесть стихотворений переделкинского цикла и двадцать пять стихотворений «Доктора…» – всё. Ну, кое-что ему нравилось в «Когда разгуляется» (1956–1959).
И мне кажется, тогдашнее его положение – эта мучительная творческая немота, это безумие – было сопряжено прежде всего с последней попыткой ощутить себя взрослым человеком. Ему начинает казаться, что взрослость – это умение примиряться с неизбежным.
Он в феврале 1935 года стал страдать бессонницей. Вдруг. На ровном месте. Мы знаем, что самые страшные депрессии начинаются именно с бессонницы. Человек не может спать и не может бодрствовать. Как писал об этом состоянии Корней Чуковский, от бессонницы настрадавшийся, наверное, больше, чем все другие сверстники: «Проводишь в своем обществе больше времени, чем можешь вынести». И это точная формула вполне приложима к Пастернаку 1935 года.
Он перестает спать. Он перестает есть. Начинает мучительно нащупывать новые какие-то подходы к литературе, видит, что их нет. И в это время получает письмо от Ольги Силловой. Ольга Силлова – это вдова Владимира Силлова, троцкиста, расстрелянного в феврале 1930 года, причем он был лефовец, рьяный революционер, символ оправдания всей эпохи, символ ее чистоты и непосредственности. Пастернак очень любил Силлова, любил их дом, любил Олю. Когда Силлова расстреляли, Пастернак навсегда рассорился с Семеном Кирсановым. Он увидел Кирсанова, выходящего из театра, маленького, но очень самодовольного Кирсанова (замечательного, кстати, поэта, но человека с чудовищной фанаберией), и спросил: «А ты знаешь, что убили Силлова?» – «Давно-о-о», – прогудел снисходительно Кирсанов. И вот после этой снисходительной реплики, после такого тона – «а как это ты еще, Боря, не знаешь?» – Пастернак перестал ему кланяться. Силлов для него был и оставался единственным, кроме Маяковского, настоящим гражданином новой России.
И вот он получает письмо от Ольги Силловой, которая уехала в Воронеж, скрывается там, живет, растит мальчика. И Пастернак ей отвечает:
– Мандельштамам кланяйтесь. Они замечательные люди. Он художник неизмеримо больший, чем я. Но, как и Хлебников, того недостижимо отвлеченного совершенства, к которому я никогда не стремился. <…> Впрочем, верно, я несправедлив.
«Впрочем, верно, я несправедлив» – просто фигура речи. Надо мириться. Надо терпеть. Надо жить с тем, что есть. Примерно в это же время он пишет Силловой: «Конечно, многое у нас еще и темно, и мрачно, а все-таки, при всей дури, которая делается вокруг, как посмотришь, надо же выбирать из того, что есть, – так хорошо еще, пожалуй, в российской истории не было, так интересно, так масштабно…» Это я своими словами пересказываю, у него, конечно, написано гораздо более невнятно и гораздо более талантливо.
После февральской переписки с Силловой в нем повернулся какой-то внутренний механизм. «Впрочем, верно, я несправедлив» начинает звучать громче и громче. А тут вдруг ему звонят из самых верхов и сообщают, что он должен поехать в Париж на антифашистский международный конгресс писателей в защиту культуры.
С антифашистским конгрессом, который затеяли Андре Мальро и Илья Эренбург, получилась очень странная история. На фоне наступающего фашизма советская власть выглядела панацеей от всех бед. Более того, вся европейская интеллектуальная публика, не только левая, и значительная часть американской интеллектуальной публики, измученной Великой депрессией, советскую власть даже полюбили. Многие поехали в Советскую Россию. Некоторые, увидев советскую реальность, как Андре Жид, уехали в ужасе. Другие, как Лион Фейхтвангер, по еврейской своей слабости, увидели в СССР спасение от фашизма и написали восторженную книгу: с личным предисловием тов. Сталина она вышла в свет. Третьи, как Дженни Афиногенова, американская восторженная коммунистка, вышла замуж за рапповца, драматурга Александра Афиногенова, и осталась в Советском Союзе. И чтобы окончательно развернуть общественное мнение Запада в пользу СССР, задумывается масштабный конгресс «Писатели против фашизма». Предполагалось участие Горького, но Горький ехать не захотел. Он не видел большого смысла в этом мероприятии, ему надо было заканчивать «Самгина», и он плохо себя чувствовал.
На конгресс в Париж поехала огромная толпа никому, по сути дела, на Западе не известных писателей. А когда уж им стали задавать неприятные вопросы про судьбу троцкиста Виктора Сержа, который в это время арестован, про зажим свободы прессы в России да про начинающийся культ личности, отвечать приходилось Николаю Тихонову, самому умному из присутствующих, но именно самый умный из присутствующих разводил руками и хватал воздух ртом.