Этот праздник, это избавление от чертовщины посредственности, этот взлет над скудоумием будней, все это родилось на их земле, говорило на их языке и принадлежало к их племени. И они видели и слышали это и это упустили?
Так описывает Пастернак еврейский дискурс, всегда нарочито слабый и трогательный, а внутри страшно сильный, в каком-то смысле непобедимый.
Замечательно сказал в свое время Мережковский: «Когда-то греческая философия казалась мне вершиной горы, а потом я поднял голову и увидел, что над горой есть звезды, – это было христианство». Точно так же и Пастернак не может понять иудейского упрямства, иудейской верности Каббале, иудейской верности Закону, Букве, Книге. Это для него какие-то ползучие, горизонтальные вещи, тогда как он уже видит только вертикаль.
Еще более горькие слова сказаны о русской действительности. Увлеченный революцией доктор говорит: «Какая великолепная хирургия! Взять и разом артистически вырезать старые вонючие язвы!» Слова, не очень характерные для Живаго, но это последняя стадия раздражения всеобщей глупостью, гниением, разложением, временем «предательства и каверз» предреволюционной поры:
Опять фрегат пошел на траверс.
Опять, хлебнув большой волны,
Дитя предательства и каверз
Не узнает своей страны
[11].
Но главное, самое страшное раздражение Пастернака – когда он начинает говорить про советскую власть. И тон у него только один: подите вы все к черту! К черту ваши декреты с их бесконечным словоблудием, эти споры о хлебе, которого нет, ваши прописные чувства, ваше прозрачное ханжество!
Советская власть представляется Пастернаку уродливой и мучительной именно потому, что хочет всех осчастливить против воли, пытается навязать себя в качестве морального авторитета. А ведь история, по Пастернаку, – это лес, среди которого мы живем. Мы застаем его весной или осенью, мы пытаемся к нему приноровиться. История настоящая начинается со свободной личности. И потому страшная мертвечина большевизма, желающего осчастливить всех подряд и всех вокруг, – главный предмет раздражения в «Докторе…». Вспомним монолог, с которым доктор обращается к командиру партизанского отряда Ливерию Микулицыну:
– Я допускаю, что вы светочи и освободители России, что без вас она пропала бы, погрязши в нищете и невежестве, и тем не менее мне не до вас и наплевать на вас, я не люблю вас, и ну вас всех к черту. Властители ваших дум грешат поговорками, а главную забыли, что насильно мил не будешь, и укоренились в привычке освобождать и осчастливливать особенно тех, кто об этом не просит. Наверное, вы воображаете, что для меня нет лучшего места на свете, чем ваш лагерь и ваше общество. Наверное, я еще должен благословлять вас и спасибо вам говорить за свою неволю, за то, что вы освободили меня от семьи, от сына, от дома, от дела, ото всего, что мне дорого и чем я жив. <…> И, наконец, имею же я, черт возьми, право просто-напросто хотеть спать!
Когда доктор читает декреты, он поражается их такой же, как иудаизм, ползучей речи, абсолютно не знающей высоты, не знающей вертикали, – сплошная казуистика. В лекции, которую читает заезжий лектор, – мертвые слова, дикие слова; лектор – из бывших, и молодой командир отряда ему хамит откровенно, чувствуя себя в своем праве. Вся большевистская казуистика отвратительна. Большевистское хамство отвратительно. Отвратительны попытки насильственной хирургии и насильственного спасения.
«Ну а что же тогда было, в чем был смысл русской революции?» – естественно, спросит потрясенный читатель, как спросили и первые читатели романа, когда Пастернак, поверивший в оттепель, пытался в 1956 году роман опубликовать и отправил его в «Новый мир».
Вот тоже хорошая история советского идиотизма. «Доктор…» не был напечатан в России очень долго, впервые появился в печати в 1988 году в «Новом мире», но все самые крамольные куски напечатаны были. Это куски, которые попали в качестве живого примера, в качестве наглядной иллюстрации в отзыв редколлегии журнала «Новый мир» на «Доктора…». Это негодующее письмо-отзыв, где приведены самые резкие пастернаковские цитаты про советскую власть, было отправлено Пастернаку с пояснением, почему роман не мог быть напечатан, а в 1958 году опубликовано в «Литературной газете» и одновременно в «Новом мире». Оно и понятно: Александр Твардовский, главный редактор журнала, и Константин Федин, член редколлегии, – писатели разного таланта, но люди одинаково советские – и вдруг читают в романе, что смыслом всей революции и последующих за ней кошмаров было только одно: чтобы Юра и Лара оказались вдвоем в Варыкине! К такой постановке вопроса русский читатель не был готов. Не готов он к ней и до сих пор. До сих пор странно представить, что главная мысль романа сформулирована в четырех строчках стихотворения «После грозы» (1958):
Не потрясенья и перевороты
Для новой жизни очищают путь,
А откровенья, бури и щедроты
Душе воспламененной чьей-нибудь.
Русский читатель привык к тому, что общественное всегда выше личного, и вдруг узнает, что всё оправдание эпохи – это Юра; что все события сложились именно так только для его встречи с Ларой и их счастья; что революция была устроена для того, чтобы эти двое оказались вместе и чтобы Лара, чья судьба оплетает судьбу доктора как плющ, вьющийся вокруг дуба, нашла Юру, осталась с ним надолго и чтобы они родили девочку, которая прожила потом такую страшную жизнь. И все это лишь для того, чтобы во всей полноте осуществились два дара: дар любви – в случае Лары, дар творчества – в случае доктора. Для того чтобы были написаны волшебные главы «Рябины в сахаре» с ее сочетанием терпкости, горечи и сладости этой обреченной, бесконечно трогательной и прекрасной любви.
Роман весь – раздраженный крик частного человека, настаивающего на том, что он есть цель и смысл истории. Потому что 1930-е годы для Пастернака – это годы мучительного перелома в отношении к советской власти. В 1930-м он заканчивает «Спекторского», прекрасный роман в стихах, большой, сложный, не сразу понятый, реализующий вечную, любимую идею Пастернака о революции как о мщении униженных, как о мщении поруганной женственности. Но после «Спекторского» он чувствует тупик, чувствует, что дальше развиваться некуда:
Светает. Осень, серость, старость, муть.
Горшки и бритвы, щетки, папильотки.
И жизнь прошла, успела промелькнуть,
Как ночь под стук обшарпанной пролетки.
Как страшно эти строки соотносятся с ликующим дождем из прошлой жизни:
Как носят капли вести о езде,
И всю-то ночь все цокают да едут,
Стуча подковой об одном гвозде
То тут, то там, то в тот подъезд, то в этот.
А тут ощущение отчуждения, старости, полного молчания мира:
Свинцовый свод. Рассвет. Дворы в воде.
Железных крыш авторитетный тезис.
Но где ж тот дом, та дверь, то детство, где
Однажды мир прорезывался, грезясь?
Где сердце друга? – Хитрых глаз прищур.
Знавали ль вы такого-то? – Наслышкой.
Да, видно, жизнь проста… но чересчур.
И даже убедительна… но слишком.
Чужая даль. Чужой, чужой из труб
По рвам и шляпам шлепающий дождик,
И, отчужденьем обращенный в дуб,
Чужой, как мельник пушкинский, художник.
Низшей точкой пастернаковской депрессии была, конечно, гибель Маяковского, с которым Пастернак пытался примириться за три месяца до его самоубийства и не сумел.