Дом предназначен на слом. Извините,
Если господствуют пыль в нем и мрак.
Вы в колокольчик уже не звоните.
Двери распахнуты. Можно и так.
Все здесь в прошедшем, в минувшем и бывшем.
Ночь неспроста тишину созвала.
Серые мыши, печальные мыши
все до единой ушли со двора.
Где-то теперь собралось их кочевье?
Дом предназначен на слом. Но сквозь тьму,
полно таинственного значенья,
что-то еще шелестит по нему.
Мел осыпается, ставенка стонет.
Двери надеются на визит.
И удивленно качается столик.
И фотокарточка чья-то висит.
<…>
Ну-ка, взбежим по ступенькам знакомым!
Ну-ка, для успокоенья души
крикнем, как прежде: «Вы дома?.. Вы дома?..»
Двери распахнуты. И – ни души
[104].
Высоцкий пишет свою «Песню-сказку о старом доме на Новом Арбате» (1966). Это еще более жестокое произведение, настоящий поэтический триллер:
И вот рабочий – тот, что дом ломал, —
Ударил с маху гирею по крыше,
А после клялся, будто бы услышал,
Как кто-то застонал
Жалобно, жалобно, жалобно в доме.
И на этом кончилось что-то главное.
И скоро здесь по плану реконструкций
Ввысь этажей десятки вознесутся – бетон, стекло, металл…
Весело, здорово, красочно будет.
Но только жить в этом будет нельзя. Потому что это дом, из которого ушла душа. Как пишет Высоцкий во второй части диптиха:
Траву кушаем,
Век на щавеле,
Скисли душами,
Опрыщавели.
А когда же это началось?
…Видать, был ты долго в пути
И людей позабыл. Мы всегда так живем! —
отвечают страннику хозяева старого дома.
Поразительно, до какой степени точно Высоцкий угадал картину вырождения, измельчания постперестроечной, да и сегодняшней России:
Да еще вином
Много тешились, —
Разоряли дом,
Дрались, вешались.
<…>
И припадочный малый – придурок и вор —
Мне тайком из-под скатерти нож показал.
Только сейчас придурок и вор уже не нож покажет, а донос или очередную духовную скрепу:
Испокону мы —
В зле да шепоте,
Под иконами
В черной копоти.
Старый дом – дом, в котором нет больше души. И герой Высоцкого, «башку очертя», отправляется искать место, «где поют, а не стонут, / где пол не покат», «И где люди живут, – и как люди живут».
Да, нынешняя Россия омерзительна, но у нас есть память о великих делах, о великих победах, и мы когда-нибудь еще будем прежними. Хотя я уверен, что мы прежними уже никогда не будем, но так хочется подхватить эту тему Высоцкого! Нет, мы можем! Нет, мы должны!
До чего ж вы дошли:
Значит, что, мне – уйти?
Если был на мели —
Да нет, всем есть путь, разумеется! Да, мы сейчас на мели, но потом:
Всем нам хватит земли,
Этой обетованной, желанной —
И колумбовой, и магелланной!
Вот на этом посыле изначальном, что страна может и должна быть себе равна, что где-то в нас еще живут идеальные резервы будущего преображения, – на этом весь Высоцкий. На памяти о войне, о великих исторических параллелях, которые у него присутствуют постоянно. Но ностальгией по прекрасным и правильным временам проникнут и блатной цикл Высоцкого, цикл, который я ставлю выше его военно-патриотического цикла.
Виктор Пелевин когда-то сказал:
– Сегодня в России сакральные тексты могли бы быть написаны только на блатной фене, потому что это последний язык, за неправильное пользование которым могут убить.
Иными словами, блатной язык – это последняя сакральность. Звучит ужасно, но тем не менее блатные песни Высоцкого – это песни о том мире, где добро и зло еще что-то значат, где живут еще настоящие чувства. Конечно, Высоцкий прекрасно понимает, чего стоят все эти чувства, чего стоит жалобная, всегда слезливая блатная романтика:
У нас любовь была, но мы рассталися:
Она кричала и сопротивлялася
[106].
Мы понимаем, что́ это за любовь, но при всем при том абсолютно верим в ее подлинность:
Весна еще в начале,
Еще не загуляли,
Но уж душа рвалася из груди, —
Но вдруг приходят двое
С конвоем, с конвоем.
«Оденься, – говорят, – и выходи».
Я так тогда просил у старшины:
«Не уводите меня из весны!»
[107]Представление о настоящей любви появилось у Высоцкого на фоне тотальной девальвации тогдашней любовной лирики. Она настолько сентиментальна, настолько соплива, это такая асадовщина и щипачёвщина! Полное ощущение, что лирический герой хочет исключительно держать за руку лирическую героиню, иногда, может быть, целовать след каблука. Но Высоцкий внес в этот мир настоящую брутальность, которая всегда сопутствует настоящему лирическому чувству:
У тебя глаза, как нож:
Если прямо ты взглянешь,
Я забываю, кто я есть и где мой дом.
А если косо ты взглянешь —
Как по сердцу полоснешь
Ты холодным острым серым тесаком.
Я здоров, к чему скрывать!
Я пятаки могу ломать,
Я недавно головой быка убил.
Но с тобой жизнь коротать —
Не подковы разгибать,
А прибить тебя морально – нету сил!
Вспомни, было ль хоть разок,
Чтоб я из дому убёг?
Ну когда же надоест тебе гулять?
С гаражу я прихожу,
Язык за спину заложу
И бежу тебя по городу шукать.
Я все ноги исходил,
Велосипед себе купил,
Чтоб в страданьях облегчения была.
Но налетел на самосвал,
К Склифосовскому попал,
Навестить меня ты даже не пришла.
Ты не радуйся, змея,
Скоро выпишут меня!
Отомщу тебе тогда без всяких схем.
Я те точно говорю:
Остру бритву навострю
И обрею тебя наголо совсем
[108].
Вот настоящая трагедия: ведь он же мог этой «острой бритвой» ее пришить, но не может! Потому что любит. Поэтому он обреет ее «наголо совсем», и ситуация получит нестандартное лирическое разрешение. И самое косноязычие, самая неловкость, педалированная Высоцким всегда очень старательно, самая двусмысленность всех этих выражений работают на их подлинность, как, например, в одном из лучших его лирических стихотворений «Татуировка» (1961):