Более того, вот еще одна очень важная черта, которая поэтику Бродского отличает. Это тяготение к силе, к массе, к большинству. Афоризм «Смерть – это присоединение к большинству» приписывается очень разным людям – от Мишеля де Монтеня до Михаила Светлова (точного автора сейчас, я думаю, уже не найдешь), но пафос присоединения к большинству – это очень русский пафос. И потому отъезд Бродского в малую европейскую страну был немыслим. Он уехал в другую страну, огромную, о которой написал в письме Виктору Голышеву:
Когда бы уложить я мог
Америку в два русских слога,
я просто написал бы: МНОГО.
Но это же применительно и к России: то, чем Россия больше всего гордится, – это размер, масштаб. Сегодня самый страшный страх России – это территориальный распад. И именно поэтому у Бродского независимость Украины вызвала такую неадекватно желчную реакцию. Как сказал другой поэт, более тихий и застенчивый, но оттого не менее имперский, Александр Кушнер:
Снег подлетает к ночному окну,
Вьюга дымится.
Как мы с тобой угадали страну,
Где нам родиться!
Вьюжная. Ватная. Снежная вся.
Давит на плечи.
Но и представить другую нельзя
Шубу, полегче.
Имперское миросозерцание необычайно выгодно и удобно для риторической поэзии. Не только потому, что в нем есть лирически удобный механизм компенсации: «Да, я раздавлен, да, я унижен. Зато у меня есть мое поэтическое слово»: «Скрипи, мое перо, мой коготок, мой посох…» («Пятая годовщина»). Не только потому, что это позволяет сочетать самоуничижение и самовозвеличивание: «Мы самые лучшие, и нам всегда хуже всех». Это очень удобно прежде всего потому, что позволяет взять массой, объемом. И Бродский действительно поэт больших литературных масс, поэт длинных стихотворений, длинных, разверстанных на многие строчки, на многие абзацы мыслей, сложноподчиненных предложений.
Сам объем написанного в случае Бродского поражает. К 1972 году, году его отъезда, Владимир Марамзин, составляя его полное собрание, перепечатал на машинке четыре объемистых тома. Это колоссально много для человека, который начал в семнадцать-восемнадцать лет. За пятнадцать лет был создан массив, который сопоставим с массивом творчества Блока, писавшего по нескольку стихотворений в день.
Культ массы, культ объема «русскому миру» необычайно присущ. И это тесным образом связано с культом власти. Большинство стихотворений Бродского отсылают нас либо к римским, либо к китайским образцам. И это не только знаменитые «Письма династии Минь» (1977), в которых с невероятной точностью имитирован древнекитайский стих, кроткая, печальная интонация вечного изгнанника: «Силы, жившие в теле, ушли на трение тени / о сухие колосья дикого ячменя».
Тут вот что важно подчеркнуть: отношения с властью у поэта в «русском мире» традиционно складываются по пастернаковской формуле:
Как в этой двухголосной фуге
Он сам ни бесконечно мал,
Он верит в знанье друг о друге
Предельно крайних двух начал
[85].
В этом смысле и предельно крайние два начала уравниваются, и отношения художника с властью строятся по пастернаковской модели: власть мучает художника, власть терзает его нередко, но именно власть и дает ему его сверхчеловеческий статус. Скажу больше: художник и власть, формально противостоящие друг другу, в равной степени противостоят другому, гораздо более страшному злу – демосу. Потому что и у художника, и у власти положение, с одной стороны, необычайно высокое, а с другой – страшно уязвимое. Как только победит демократия, не только тиран будет низвергнут, но и художник будет никому не нужен. Не случайно Пастернак мог уживаться со Сталиным, а с Хрущевым не ужился, говорил с досадой: «Так долго над нами царствовал безумец и убийца, а теперь – дурак и свинья». И в письме Бродского Брежневу, написанном перед отъездом, звучит не только уважение, но и глубокое сострадание. Это не гневное письмо и не панибратский разговор. Это письмо, скорей, одного заложника ситуации к другому. Демократия убьет не только российскую систему власти – она убьет и российское искусство. «Останутся наши дела, но и они подвергнутся разрушению», – пишет Бродский. Потому что массового запроса на великое искусство не бывает.
Экзистенциальная тема у Бродского решается, как ни странно, почти всегда атеистически. Можно говорить о Бродском как о поэте глубоко религиозном, но сам он говорит о себе абсолютно откровенно:
Возможность же все это наблюдать,
к осеннему прислушиваясь свисту,
единственная, в общем, благодать,
доступная в деревне атеисту
[86].
Бродский сказал когда-то, что если бы он и верил, то выбрал бы, скорее всего, Ветхий Завет, потому что он более иррационален. Культ иррациональности тоже присущ «русскому миру». В «Записках из подполья» об этом говорил еще Достоевский: «…человек, всегда и везде, кто бы он ни был, любил действовать так, как хотел, а вовсе не так, как повелевали ему разум и выгода». Это вечная полемика Достоевского с Чернышевским, разумного эгоиста с неразумным. Именно разумность, рациональность ненавистнее всего «русскому миру». И Бродский часто говорил о том, что, хотя он и пишет на день рождения Христа каждый год по стихотворению, но ближе ему Ветхий Завет, в котором тебя не будут поощрять за хорошее поведение, в котором тебя или накажут, или вознесут исключительно по «безумной прихоти певца», как говорил Афанасий Фет, или безумной прихоти творца. И в этом действительно есть своеобразная красота; во всяком случае, риторическая убедительность здесь очень высока.
Мир Бродского – мир, конечно, глубоко имморальный, и самое ценное, что это мир глубоко безбожный. В нем смерть не имеет ни компенсации, ни утешения, ее ничем нельзя искупить. Мир Бродского окружен смертью так же, как «русский мир» окружен враждебными англосаксами. И как нельзя ни о чем умолить враждебных англосаксов, так и смерть придет к тебе независимо от того, хорошо или плохо ты к ней относишься. Поэтому лирический герой Бродского чужак всегда. Чужак не потому, что он изгой среди людей, а потому, что он смертен. И весь экзистенциональный ужас, которым переполнены стихи Бродского, – это ужас смерти, за которой он, как правило, ничего не видит. В лучшем случае это сон без сновидений:
На сетчатке моей – золотой пятак.
Хватит на всю длину потемок
[87].
Вот это смертоцентричная установка – желание видеть в мире прежде всего смерть – у того же Кушнера получила довольно объективную оценку. Когда, помнится, в 1986 году я спросил его, как он относится к позднему Бродскому (тогда уже позднему), он сказал: «Бродский, конечно, очень большой поэт, но он все время смотрит на косточку от персика, хотя смысл персика совсем не в косточке». Это довольно жесткая, но справедливая формулировка. Она ничуть не унизительна для Бродского. Просто там, где другие видят плоть мира, он видит его кости, поэтому и называет себя твердой вещью – «Приключилось на твердую вещь напасть…»
[88]. Но в мире наиболее привлекательны мягкие вещи. Такие, как вожделенная женщина, например.