Все меньше тех вещей, среди которых
Я в детстве жил, на свете остается.
Где лампы-«молнии»? Где черный порох?
Где черная вода со дна колодца?
Где «Остров мертвых» в декадентской раме?
Где плюшевые красные диваны?
Где фотографии мужчин с усами?
Где тростниковые аэропланы?
Где Надсона чахоточный трехдольник,
Визитки на красавцах-адвокатах,
Пахучие калоши «Треугольник»
И страусова нега плеч покатых?
Где кудри символистов полупьяных?
Где рослых футуристов затрапезы?
Где лозунги на липах и каштанах,
Бандитов сумасшедшие обрезы?
Где твердый знак и буква «ять» с «фитою»?
Одно ушло, другое изменилось,
И что не отделялось запятою,
То запятой и смертью отделилось…
[70]Отношения с родиной выясняются в единственном стихотворении из той же «Чистопольской тетради», которое называется «Беженец»:
Не пожалела на дорогу соли,
Так насолила, что свела с ума.
Горишь, святая камская зима,
А я живу один, как ветер в поле.
Скупишься, мать, дала бы хлеба, что ли,
Полны ядреным снегом закрома,
Бери да ешь. Тяжка моя сума;
Полпуда горя и ломоть недоли.
Я ноги отморожу на ветру,
Я беженец, я никому не нужен,
Тебе-то все равно, а я умру.
Что делать мне среди твоих жемчужин
И кованного стужей серебра
На черной Каме, ночью, без костра?
Это самоощущение беженца, который никому не нужен («тебе-то все равно, а я умру»), во многом роднит его отношение к Отечеству с его отношением к Господу. При такой высоте взгляда человеческое зло уже большой роли не играет. Мир вообще не самое уютное место. Мир вообще место, где фашизм, где советская власть, где чужая тупость, непечатание, наша личная старость, которая есть частный случай чего-то огромного, бесконечного, – не зла, но чего-то страшного, чужеродного. Ощущение мира как чего-то чужого и нечеловеческого, в котором нам приходится теплить свои одинокие человеческие огоньки, – постоянное ощущение Тарковского:
Где черный ветер, как налетчик,
Поет на языке блатном,
Проходит путевой обходчик,
Во всей степи один с огнем.
Над полосою отчужденья
Фонарь качается в руке,
Как два крыла из сновиденья
В средине ночи на реке.
И в желтом колыбельном свете
У мирозданья на краю
Я по единственной примете
Родную землю узнаю.
И осторожно, как художник,
Следит приезжий за огнем,
Покуда железнодорожник
Не пропадет в краю степном
[71].
И это одинокое желтое свечение, одинокое тепло среди принципиально нечеловеческого, всегда холодного мира, как ни странно, – более здоровое, более адекватное религиозное чувство, чем бесконечное умиление, благодарность, постоянные кивки и экивоки: да, спасибо большое, все было очень хорошо, пожалуйста, еще. Благодарить надо, твердо сознавая, что мы, быть может, не замечаем и не понимаем десятой доли того, что нам хотят сказать. Отсюда, вероятно, пристальный интерес Тарковского-младшего к «Пикнику на обочине», где почти все вещи, которые мы видим, нам недоступны, мы не можем их понять, нам не узнать, зачем они. Отсюда связь Тарковского-старшего с иррациональной логикой сна, которая идет не только от его необычайно увлекательных и чрезвычайно болезненных снов своего детства:
Я в детстве заболел
От голода и страха. Корку с губ
Сдеру – и губы облизну; запомнил
Прохладный и солоноватый вкус.
А все иду, а все иду, иду,
Сижу на лестнице в парадном, греюсь,
Иду себе в бреду, как под дуду
За крысоловом в реку, сяду – греюсь
На лестнице; и так знобит и эдак.
А мать стоит, рукою манит, будто
Невдалеке, а подойти нельзя:
Чуть подойду – стоит в семи шагах,
Рукою манит; подойду – стоит
В семи шагах, рукою манит.
Жарко
Мне стало, расстегнул я ворот, лег, —
Тут затрубили трубы, свет по векам
Ударил, кони поскакали, мать
Над мостовой летит, рукою манит —
И улетела…
И теперь мне снится
Под яблонями белая больница,
И белая под горлом простыня,
И белый доктор смотрит на меня,
И белая в ногах стоит сестрица
И крыльями поводит. И остались.
А мать пришла, рукою поманила —
Тема воспоминаний о странном мире детских снов связан с пока еще никем не отслеженной темой – с ясной, совершенно четкой зависимостью Тарковского от обэриутов. Вернее, даже не с зависимостью, а с его одновременностью появления с ними.
Конечно, Тарковский гармонизирует мир, а обэриуты пишут его разъятым, и все же этот разъятый, безумный, постоянно сыплющийся под руками мир есть и у него. Определенный абсурдизм Тарковского отчетливо сказался, например, в «Чуде со щеглом» (1977), в каких-то насмешливых его стихах, в его абсолютно обэриутских эпиграммах, которые, слава богу, сохранились и есть в посмертно изданных книжках, в поразительной простоте и наивности его прелестных сказок, – все это роднит Тарковского с великими и несчастными его современниками.
Духоту сшибает холод,
По пшенице пляшет град.
Видно, мир и вправду молод,
Авель вправду виноват
[73].
Можно считать это поздней версией стихотворения 1941 года об ангеле «А быть может, он, крылатый, / Перед нами виноват?», хотя оно вряд ли поддается однозначной интерпретации. От некоторых шуток в поздних стихах Тарковского, внезапных, как подмигивания полубезумца, совершенно обэриутское впечатление. Когда же Тарковский действительно острит, это чаще всего не тот юмор, к которому мы привыкли, а такой, что ли, онтологический, абсурдистский, как в эпиграммическом цикле «Новые подражания древним»:
Шерстолохматый козел! И что хорошего, нимфы,
Вы рассмотрели в таком шерстолохматом козле?
Козий шерстолохматый супруг с нерасчесанной шерстью —
Мерзок, когда погляжу, шерстолохматый козел.
Разумеется, это чистый бред, но бред очень самоцельный, веселый, бред человека, привыкшего существовать в бреду. Но одно из самых заветных и самых непосредственных стихотворений Тарковского досталось нам буквально из ада.