Сначала мечтания подвигли меня детально восстановить в памяти годы лихорадочной работы, когда у меня не было возможности остановиться и оглядеться, неспешно оценить события и людей. Начавшийся процесс также помог мне в этом. На суде передо мной воскресли из прошлого забытые персонажи, я услышал рассказ о действиях и событиях, о которых я иной раз и понятия не имел. Мне выдвигали самые неожиданные и порой совершенно неправдоподобные обвинения: будто бы я продавал оружие мусульманам, имел в своем распоряжении малую королевскую печать, что позволяло мне издавать ложные указы от имени Карла Седьмого, занимался алхимией и получал золото с помощью колдовской магии…
Единственное, чего я действительно опасался, так это обвинения, указывающего на истинный характер моих отношений с Агнессой. Я понимал, что такому преступлению не будет оправданий и оно будет стоить мне смертного приговора. Также меня пугало – и, быть может, сильнее всего, – что это запятнает память о ней. Король, который вскоре после кончины Агнессы утешился с ее кузиной, чрезвычайно чтил Даму из Ботэ. В случае если будут предъявлены доказательства ее измены, Карл вполне может изменить решение и очернить образ той, которую он посмертно едва ли не причислил к лику святых. Но тревога моя была беспочвенной. Наоборот, к моему великому удивлению, выплыло обвинение, что Агнесса была отравлена и отравил ее я. Выдвинувшая его женщина была полубезумна. Невероятность ее предположения и неловкие попытки обосновать его быстро ее разоблачили. Эта ложь имела одно благое последствие: я смог оценить, как ловко Агнесса скрывала наши отношения. Мы так часто изображали ссоры, вспышки гнева, ледяное безразличие, что воспоминания о наших стычках поначалу подкрепили обвинение. Потребовалась масса свидетелей, таких как Брезе, Шевалье и даже Дюнуа, чтобы убедить судей в том, что у нас с Агнессой были добрые отношения.
На протяжении долгих месяцев заточения я пребывал в полном одиночестве, которое прерывали лишь затем, чтобы провести очную ставку с вынырнувшими из прошлого свидетелями, которым было что сказать обо мне. Будто проникая в тайну в поисках разгадки, я узнавал, что в действительности думают обо мне некоторые люди. Ненависть и зависть, столь распространенные качества, вскоре уже вызывали во мне лишь усталость и безразличие. Но когда появлялись очень искренние и нередко очень скромные люди и говорили о том хорошем, что я сделал для них, или же просто высказывали свою оценку или отношение, у меня слезы наворачивались на глаза. По ходу процесса чем больше несправедливостей обрушивалось на меня, тем легче мне становилось, и наоборот, страдания, причиненные мною другим, тяжким грузом ложились на мою совесть.
В этом плане сильнее всего я чувствовал свою вину по отношению к Масэ. Я вспоминал нашу первую встречу, начало супружества, пытался понять, когда мы мало-помалу стали отдаляться друг от друга и когда начало усиливаться безразличие. Я регулярно получал вести от жены, но больше ее не видел. Было ясно, что она тяжело переживает мою опалу. По счастью, это случилось тогда, когда уже сбылась заветная мечта Масэ и она лично присутствовала при возведении нашего сына Жана в сан архиепископа. Об этом она мне не писала, но я порой спрашивал себя, не испытывает ли и она на свой лад облегчение. Вместо того чтобы вынашивать планы мести и привлекать внимание к своему бедственному положению, она исполнила свое тайное желание: удалилась в монастырь и предалась созерцанию и молитве. Она умерла в конце первого года моего заточения. Я много думал о ней, хоть и не мог прибегнуть к молитве, я лишь упорно желал, чтобы конец ее был мирным.
Первый год заточения миновал на удивление быстро. Изменилось место заключения: меня перевели в Лузиньян под охрану людей Шабанна. Этот бывший бандит, убийца, человек, предавший короля, и заклятый враг дофина нашел способ продемонстрировать свое рвение, тем более что он лично был заинтересован в моей опале и страстно жаждал урвать часть моего состояния.
Я сделал попытку избежать суда, сославшись на привилегии служителей культа, но попытка эта не удалась. Конечно, я учился в Сент-Шапель, но не принял пострига, и в освобождении мне было отказано. Процесс продолжался. Свидетели сменяли друг друга, и конца им не было. Очевидно, моим судьям он казался не таким увлекательным, как мне. Они сочли, что та груда сплетен, неявных проступков, которые я расценивал в целом как доказательство своей непричастности, недостаточно весома для обвинения. И именно в этот момент – при упоминании об этом моя рука вновь дрогнула – я в первый раз услышал, что ко мне могут применить пытки.
Поверите ли вы, если я скажу, что доселе у меня и в мыслях этого не было? До сих пор этот процесс касался лишь духа; теперь он должен был коснуться тела. Мне казалось, что я уже утратил все, что было можно, однако у меня еще оставалась оболочка, именуемая одеждой, которая хоть сколько-то прикрывала и защищала меня. Теперь, для начала, меня лишили и ее. Я проводил на допросах долгие часы, сидя полуголым на деревянной скамеечке. Мои судьи, которых я несколько поспешно счел ровней себе, вдруг резко возвысились, причем это возвышение основывалось не на справедливости обвинений, а лишь на том, что эти обвинения они обрушивали на меня с высоты, с подмостков, тогда как я корчился на низенькой скамье. На них была одежда, а моя нагота была доступна их взглядам. Впервые прилюдно открылось искривление моей грудной клетки, и это унижение я ощущал особенно остро. Кроме того, я опасался, как бы этот след, жестоко запечатленный на мне с самого рождения, будто отметина божественного кулака, не породил реакцию окружающих в соответствии с законом природы, согласно которому подбитая дичь притягивает охотников.
Эти первые допросы с пристрастием, хотя ни один удар еще не был мне нанесен, оказали на мое сознание жуткое воздействие. Я понял, как сильно боюсь не столько боли, сколько собственной слабости. Несколько раз мне доводилось почувствовать, в частности, после некоторых несчастных случаев, что я довольно стойко переношу боль. Но что для меня непереносимо, так это оказаться беззащитным и зависеть от чьей-то доброй воли или от чьих-то дурных инстинктов. Я задаю себе вопрос: а что, если вся моя жизнь объясняется отчаянным желанием избежать жестокости себе подобных? С самого детства и эпизода осады Буржа я осознал, что власть ума, быть может, единственное средство избежать грубых стычек, посредством которых подростки устанавливают внутреннюю иерархию. Отец мой ни разу не поднял на меня руку. Первый полученный мною урок, который до сих пор не изгладился из моей памяти, я получил в толчее на выходе из Сент-Шапель. Только что мы выслушали там проповедь о кротости и любви к ближнему, и это противоречие немало способствовало моему последующему недоверию к религии. В завязавшейся общей потасовке меня повалили на землю. Полученные тумаки встревожили меня гораздо меньше, чем ощущение удушья, оттого что на меня навалилась дюжина вопящих мальчишек. Целых полгода меня преследовали кошмары, мне было трудно писать. Рука судорожно стискивала перо, и из-за сведенного судорогой запястья буквы становились неразборчивыми и хаотичными. И только после открытия, совершенного во время осады Буржа, мои страхи поутихли.
Когда во время допроса меня усадили на скамеечку, страхи оживились с прежней силой. Это не было спровоцировано заточением. В тот момент, когда я, нагой и связанный, спиной чувствовал алчные взгляды двух подпиравших дверь палачей, ждавших лишь знака судей, чтобы пустить в ход висевшие на стене железные орудия пыток, меня окончательно покинули надежда и сила духа.