Ивасик натянул серое пальто, шапку, взял в руки книги и стал похож на обычного горожанина, поспешающего в свой микрорайон, в тесную квартиру с коридором, завешанным сохнущим бельем, с линолеумом, выцветшим половиком, с сонными комнатушками (хорошо, если две), с приглушенным телевизором, с застывшей тишиной ночной кухни, винегретом в прикрытой тарелке и чуть теплой жидкостью в треснувшем чайнике с ситечком в металлическом носике. Представить человека редкой профессии там было невозможно. А, впрочем, почему нет?
Мы вышли на улицу и погрузились в темень. Вера с Галей, взявшись под руки, ушли вперед, а мы с Ивасиком побрели, не торопясь. Провинциала видно по тому, как он переходит улицу, присматривает издалека место, готовится, суетится и все равно умудряется попасть между встречных машин, на середине перехода, о чем будет вспоминать, как о счастливо завершившемся приключении. В сущности, улица, город были для Ивасика тем же, что ночной лес и река (не пляж, а именно, река) для коренного горожанина. Тем более, что улицы не освещались, и машины на подъеме с Крещатика выскакивали неожиданно из влажного сумрака. У Ивасика даже появилась одышка от напряжения. Но на разговоре это не отразилось. Я расспрашивал обо всем подряд: о переменчивой карпатской погоде, о голоде, о технологии сбора трав на полонине, о послевоенной партизанской войне. Вопросов я почти не задавал, Ивасик угадывал мой интерес. Я узнал о его детстве, о страстном желании читать. Отец брал его на базар, в город и оставлял в книжном магазине или в библиотеке. На день или даже на два, по договоренности с хозяевами, за мелкую работу. Там он читал до одури все подряд. Потому сейчас свободно понимает и читает по русски, русские книги там тоже были. И потом он читал всю жизнь, не получив никакого образования, читал еще за Польщи, когда пришли русские, опять немцы, опять русские и так до сих пор.
…Через день я договорился сопровождать Ивасика в Министерство. Я подошел к дому, он спустился, и тут я застыл, пораженный. Ивасик был, как гуцул с картины: в вышитом кафтане (кептарике), расшитых штанах, высокой расшитой шапке с пером (ей Богу), в высоких вязаных носках — постолах и кожаных, похожих на галоши, черевиках с бантом. В руке — длинный резной посох с топориком вместо ручки. Ивасик нес посох наперевес, а иногда пользовался, ударяя об асфальт. Если бы на этом месте забил фонтан или проросли фиалки, я бы не удивился. Лицо у Ивасика было непреклонным и строгим. Даже очки смотрелись грозно. Вот теперь он был похож на мельфара. И мы отправились на экзамен. Народ дивился, я в обычной одежде ощущал себя крайне нелепо. Ивасик не отзывался на любопытные взгляды. Шли пока молча. Мне в голову некстати лез вчерашний спор с приятелем. Ученый экономист — он пребывал в состоянии эйфории. — От России нам нужно держаться подальше. — Предостерегал он. — Они нас заглотят.
— Главное, чтобы всем хорошо было.
— Сами разберемся. Неизвестно, что они там нареформируют.
— А литература? — Заводился я. — Киев — мать городов русских. А русскую литературу будут преподавать как зарубежную. Час, два в неделю. Это как?
— Логика развития. — Приятель пожимал плечами. — Именно зарубежная. А какая же?
— Російська література, — заговорил вдруг Ивасик лекторским голосом и, главное, ни с того, ни с сего, — то найбільше багацтво, що мають слов’янські народи. Для нашого самосвідоцтва немає нічого більш важливого.
— Какая, какая? — Я опешил.
— Російська.
— А украинская?
— Украінська — рідна. Мова батьків. Вона, як дихання. А я кажу про інше. Без чого весь наш слов’янський світ був би бідніший. Не тільки про товариство. Але про наш спільний вклад до людства
[13].
— Чего вы вдруг об этом заговорили?
— Не знаю. — Ивасик глянул на меня искоса. — Так собі. А взагалі все буде добре. (А вообще все будет хорошо).
— Что все? (Что все?)
— Що вас турбує. (То, что вас беспокоит).
— Вы, я вижу, неплохо подготовились к экзамену.
— А як же. — Отвечал Ивасик скромно.
Киев, 1996 год
Сказанного достаточно, чтобы сделать любые выводы
Вот перед вами белый лист былого.
Cтраница — топкая страна.
В ней крылья наши.
Имена.
Георгий Фенерли
С Жорой я познакомился раньше, чем его увидел. Мой товарищ — художник Борис Лекарь показывал в мастерской свои работы (у меня была привилегия водить к нему знакомых), и среди них непременно этот портрет. Портрет Георгия Ф. — философа-метафизика. Так художник его представлял. Он показывал работы с некоторой поспешностью, пробежкой перенося их со стеллажа на мольберт (к концу показа темп убыстрялся), но портрет выделял, акцентируя изображение названием и даже паузой (минута молчания!), подчеркивающей значительность момента. Давал насмотреться. Философ-метафизик. Ого. Зрители напрягались. Ишь ты, метафизик. Признаюсь, я отнесся скептически. Чего вдруг? Хотя портрет будоражил. Лицо занимало всю поверхность работы, будто человек прильнул к оконному стеклу и в таком состоянии пытается что-то сказать. В распахнутые черные глаза художник добавил безумия. Смолоду такое выражение в них присутствовало. Это я увидел позже на фотографии. Жаль, я не расспросил Жору об истории портрета. Возможно, и написан он был с помощью такой фотографии, и художник был озабочен не столько живописной задачей, а приданием своей натуре надмирности, к которой всегда стремился. Не помню, было ли тогда в ходу само это слово — надмирность, но понятно, что речь шла о некоей экзальтации, личному производству по переработке (в очередной раз) пошлой материи в нечто духовное, со всеми вытекающими отсюда последствиями. Выраженная в названии публичность этого процесса настораживала. Но Жора оказался одним из самых спокойных и рассудительных людей, каких только можно вообразить. Его можно было бы назвать тихим, если бы не некоторая двусмысленность, которая кроется в таком определении.
Борис нас с Жорой и познакомил лет сорок тому назад. Обстоятельства я сейчас не помню, время было древнее, не намного ближе античного, если измерять личную историю в терминах этой науки. Страна жила как персонал в доме престарелых, с надписью не беспокоить и собственными заботами, пока клиентов переворачивают с боку на бок, пичкают лекарствами, а верткие помощники потягивают чутким носом застоявшийся воздух, добавляя в него от собственных флюидов. Все это осознается потом, когда под предлогом проветривания в доме разбивают окно, сквозь которое, как на пожаре, тащат все подряд. А то самое несвежее время отмечено Жориными стихами, живущими предчувствиями, ощущениями замкнутого пространства, в котором движение носит характер маятника, от стены до стены, и рифма мечется, как птица в клетке…