Все это говорится полемически к тому, можно ли разглядеть житие за привычным банальным бытом или стоит дожидаться именно перста, указующего даже со стуком в лоб — вот оно, гляди, Фома, и не сомневайся. И как отличить это житие, от других похожих и не следует ли позаботиться, заметить его для себя именно как таковое, чуть двоящееся — не только лик, но и образ, и как при этом не впасть в богохульство или опошление, потому что искусство страшится опошления не менее, чем учение — ереси. Но можно же записать с расчетом на то, что записанное не окончательно и конец истории незавершен. Так и оставить, будто случайно, ведь, по некоей мысли, и Бог не завершил свое творение, отвлекся, а может, из лени? вот был бы славный ответ, находка — все наши поиски свободы — всего лишь крупицы этого божественного обломовского дара, и Господь, действительно, ходит неподалеку и обрек свое детище вечно искать равновесия, как девочку на шаре на глазах упитанного крупного мужчины — мыслителя? циркача? просто положительного персонажа, потому что хорошего как в эстетике, так и в истории, не бывает слишком много.
Вот так нечасто, но регулярно, что и характерно для обычного скучноватого течения жизни, Алексей встречался в лифте с несколькими женщинами из одного семейства. Странного семейства, состоящего из одних женщин, будто размножались они сугубо вегетативным путем. Начнем, пожалуй, с девочки, которая выводила во двор старушку и задумчивую дворнягу средних размеров, спокойно дожидающуюся возле ноги во время спуска и подъема. Старушка отличалась каким-то молитвенным выражением постоянно вскинутого личика с плотно зажмуренными глазками, запавшими глубоко в отверстия глазниц, с коричневой кожицей запеченного в духовке яблочка, сплошь в мелких морщинках, следах прижизненной мумификации, будто природе надоело ждать, и она начала делать свое дело (вы сидите, сидите, а я начну пока прибирать), пытаясь совместить старость с вечностью — занятии неспешном и тщательном, как теперь говорят, — технологии, требующей сухого климата, песчаной почвы, постоянного проветривания и, главное, безгрешной праведной жизни. Где же знать об этом, как не в Киеве, в близости к святоотеческим местам. Пожалуй, только нижняя челюсть у старушки была чуть великовата, будто на размер больше — остов, не подлежащий стоматологическому восстановлению. Острые подбородки, подтянутые к самому носу, придают лицам отечественных стариков особую непоправимую выразительность, добавляя к биологической характеристике социальную, подводят точный итог — старость и бедность. Возможно, отсчитав назад немалое число лет, в таких лицах можно было обнаружить и характер, и порывы, все что затерялось в прошлом, и представляет теперь лишь интерес антропологический, наглядный, механику деталей анатомии, обнаженную изнанку чувствования, будто дно в час отлива с его водорослями, крабами, осклизлыми плитами волнореза и прочими фрейдистскими символами, сигналами из недавних глубин, открывшимися внезапно и ненужно в безжизненном свете луны. Как трудно все же разглядеть в старом лице полноценную прошлую жизнь, скорее можно представить старость не возрастом, а неким отдельным племенем, сидящим рядом, как в кинозрительном зале, но ближе к выходу.
Вниз бабушка ехала спокойно, а вверх на свой этаж постоянно шептала, переспрашивала, когда же, скоро ли, будто боялась проскочить нужную остановку и въехать прямо на небо. Жили они на предпоследнем пятнадцатом и проехать его было трудно, если, конечно, не поддаться фантазии и не вообразить лифт образно. Раньше ведь поднимались лестницей до самых небес, а прецедент значим именно повторениями — нечастыми, чтобы не превращать единичный запоминающийся акт в повседневную практику, но и не совсем редкостными, исключающими возможность прогнозов, а с ними и надежду, предвкушение чего-то неожиданного и ожидаемого одновременно. Впрочем, лифт и на шестнадцатый этаж ходил не всегда, часто простаивал. В новые бойкие времена с мотора сняли какую-то дорогую деталь, подъемный механизм обездвижился на месяц (хорошо еще, хоть так), а сама лестница стала похожа на липучую ленту для мух, в спиралях которой застывали подтягивающиеся старики. А потом лифт вновь заработал, хоть с перебоями, и время от времени в подъезде можно было встретить двух мужчин в грязных ватниках и невообразимых штанах, похожих цветом на использованную палитру художника с очень сумрачным темпераментом. Один из таких людей стоял внизу у открытой кабины, ковырял в ней длинным железным прутом, помогал себе рукой, и кричал, задрав голову: — Ну, Коль, шо у тэбэ, — а потом долго вслушивался, напряженно (как пытаются расслышать шум морской раковины) выставленным ухом в нечто неясное, плывущее из устремленной вверх дыры, будто впрямь общался с небом. Так заурядные мелочи быта становятся символами и обретают свой истинный смысл, подсказывают, что нечто происходит постоянно, течет рядом и не нужно заблуждаться, что явь — всего лишь явь, а сон — только сон.
…Итак, старушка — воистину. одуванчик Божий (образ — не под силу поэту, существовавший всегда), зажмурив незрячие глазки, спрашивала тревожно, буквально, без перерыва — не проехали ли. Внучка отвечала странно, не раздражаясь, но невпопад. Отвечала неожиданно, как птица у гнезда, громкими нечленораздельными выкриками, не губами и языком, где шлифуется речь, а сразу и глубоко движениями гортани, что было удивительно не свойственно, неожиданно при миловидном личике отроковицы с бледными голубенькими глазками. Она зажигалась каждый раз, когда с ней здоровались, но лицо, однако, оставалось напряженным. И когда она открывала рот, сышен был этот дефект, кипящий сумбур звуков, неразгаданность бурной скороговорки, непонятной и обретающий от того свойство страсти. Она не слышала вопросов. Как много значит речь, способность (дар!), слышать другого, а еще раньше — самого себя, чтобы понять, привыкнуть, ощутить слово, расстояние между ними, насыщенность пауз, вплоть до оттенков смысла, знаков препинания и вот тогда оценить самое главное, что так важно запомнить и сохранить — взрывную силу тишины. К дефекту речи нужно привыкнуть, особенно постороннему, который придает этому явлению элемент эстетики, память обладает этим важным свойством облагораживания, выделяя дефект дополнительно, как самостоятельное явление и в таком виде сохраняет, передает дальше, превращая случайный элемент в образ, в нечто само собой разумеющееся, вроде отбитых рук на статуе Венеры. И так включает в некий канон. Так привыкают к чужой глухоте, возвращая слову изначальное свойство символа, заменяя звук жестом, придавая речи элемент театральной наглядности, актерства, когда Гамлет говорит, как ест семечки, щелкая их ногтями, чтобы не портить зубы, и разбрасывает шелуху, ведет разговор непрерывными усилиями пальцев. Когда к мимике темпераментно открывающего рот героя, добавился звук, выиграл зритель, но не кино.
В той же семье была старшая сестра, уже созревшая, у той было совершенно безмятежное лицо, из мягких текучих линий — волос, щек, сонной полуулыбки, обращенной всем и никому, ускользающей от точного определения — ни вежливой, ни радостной, ни чувственной, ни грустной, ни безразличной, наконец, а содержащей нечто глубинное из самой женской природы, не поддающейся прозаической разгадке. Многие из этих линий стираются с годами, тают, лишают аргументы силы, превращают реальность в метафору остановленного мгновения, засушивают живой сок растения, но тут же дают ему иную жизнь воспоминания, вздоха, неутоленного желания, как ни странно, жизнь более долговечную и эфемерную (что хорошо сочетается — кто бы мог предположить), ведь даже в голодный год не станешь кормить корову экспонатами гербария и молока от нее так не получишь (впрочем, пробовали — не получили). Но пока она была привлекательна и позволяла предположить, что период мужского невнимания к семье скоро закончится и уже заканчивается, хоть процесс взросления происходит незаметно, задолго до того, как становится очевидным. Кое-что можно предсказать впрок. Вы как хотите, говорило это лицо, но я сама по себе, я чувствую силы, как птица, готовая к первому перелету, и, вы не удивляйтесь, если я скоро взлечу и покину вас.