Улица тихая у нас. Машины едва проедут. Так, грузовик иногда.
Грузчики Вася и Петя коробки разгружали. И всякий другой товар. Вася и Петя похожи очень. Хотя один высокий, другой низкий. Один весь седой, а другой лысый. У одного нос такой приплюснутый, точно ему жена сковородой по морде дала. А у другого морковкой. Острый, как будто комариный.
Кричит мне однажды Вася или Петя, не разберешь:
– Иди сюда, чего угощу.
Подхожу, а он из поломанного картонного ящика пригоршню ирисок достал.
– Угощайся, – сказал, – бери. Мы не жадные.
– Спасибо, – отвечаю, – дядя… Только вот не знаю, как зовут вас. Петя или Вася?
– Да какая разница? – махнул он рукой. – Нас все путают. Грузчик, он и есть грузчик. Самая нужная профессия. Товар, понимаешь. Нужно сохранять, а не только доставка.
– Так вот, – говорю, – коробку-то повредили.
– Ничего, – ответил, – не взыщут. Ты ешь ириски-то. Пломбы не береги.
Товар носили на рыночек. Через дорогу как раз черный ход. Разгрузка. И весовая.
А на рынке капуста. Пробуй не хочу. Но я не хочу. Это новенькому пробовать дадут, а мне нет. Меня тут все знали. Знали, что я у бабы Матрены буду брать. У нее капуста самая вкусная. И огурцы.
Матрена – не настоящее ее имя.
– Так почему вас Матреной-то называют?
– Ну это прозвище такое. Типа как кличка, что ли.
– А что значит?
– А значит, – говорила Матрена, – что я дура непутевая.
Матрена действительно была непутевая. То передник потеряет, то ведро с квашеной капустой уронит, то выручку пропьет.
И кричала, и ругалась сама на себя.
– Матрена, ты непутевая. Тварь, не человек.
Так мамка прозвала. Да на рынок послала. Теперь вот торгует.
Самой вкусной капустой и огурцами.
И они такими будут всегда. Пока не исчезнет рынок на нашей улице.
А вон в том доме дети повешенца живут. В неделю остались без матери и отца.
Любил он ее, говорят, сильно. Добивался. Всяко подходы искал. А она все в сторону смотрела. Все то ли уехать куда в столицу хотела, то ли принца ждала. Да столица-то далеко, а принц все не ехал. Принц не ехал, а вот влюбленный который год рядом. Вышла за него.
И все он ей далеким от идеала казался. И не принц, и от рубашки всегда запах. Так-то мужик вроде и ничего. Не хуже других.
Но не принц, и с запахом.
Повешенец, ясное дело, повесился в конце концов. Он долго собирался. Жену пугал.
Говорит:
– Стерва ты и сволочь. Жисть с тобой сплошной яд. Повешусь.
– Так зачем, – она говорит, – тебе вешаться? Иди живи на все четыре стороны. Алименты только не просрочивай.
А он говорит:
– Я, – говорит, – детей люблю. Куда мне? Смотри, – говорит, – повешусь!
Так ведь и не врал. Вешался чуть не раз в месяц. Вроде как и по-настоящему, а и в шутку. Все пьяный, конечно. А раз, видно, так пошутил, что и повесился. Прям на вешалке в коридоре.
Она-то домой быстро успела, еще бычок, что у него изо рта выпал, дотлеть на полу не дотлел. Быстро, но поздно. Помер, хоть и вынули.
В конце августа это было.
– Словно камень с души упал, – сказала жена после поминок. – Праздник на душе-то. Еще неделю праздновать буду, а потом поедем к тетке в Рязань.
Пила неделю с соседями. А через неделю померла сердцем. Жара была в том августе. Такая жара!
Двое детей осталось, Пашка и Мария. Он старший, душа-парень, младшую и вырастил. Школа тоже помогала обедами.
Пашку все любили. За то, что он не такой, как родители.
Совсем другой.
А напротив, за рынком, Толя-дурак жил. В старом доме послевоенном. Какое-то у Толи заболевание было неизвестной природы.
– Вылечить его нельзя, – говорил доктор районный Степан Степанович. – И на ремиссию тоже рассчитывать не приходится. Встали на учет в диспансер, пенсию получили и будет с вас.
– А делать-то что нам? – спрашивает Толина мама. – Жить-то как, коли он опять чудить начнет?
– Ничего, – отвечает доктор. – Таблетки давайте согласно рецепту. Будет чуть больше человека напоминать. Он ведь не опасный, сынок-то ваш. По статистике, такие, прямо говоря, родителей редко переживают. Что-то да случается…
Толик продолжал чудить и когда подрос.
Бегал по улице зимой и летом одетый тепло, в шапке-ушанке, на подбородке завязанной.
Все ему холодно, что минус тридцать, что плюс.
И поговорить любил. Но так отрывисто.
Скажет что-то такое невразумительное и смотрит светлым взглядом, точно понимания ждет.
– Поешь рябинки-то по морозу.
– Это зачем?
– Хорошая рябинка.
– Да ну, – отвечал я, – горькая! Разве ж это хорошо?
– Иногда, когда горько, хорошо. Бывает рябина хорошая, но горькая…
– Что ты такое несешь?
– Брежнев, – говорил, – если и умрет, то не совсем. А так только. Без Брежнева никак нельзя.
– Иди, – ему отвечали. – Будешь этот бред нести, и нас с тобою вместе заарестуют. Разговоры твои мутные.
– Ничего не мутные, – не обижался Толик. – Я и мыться могу. И яичницу с колбасой и без, когда нет колбасы. А как дорогой Леонид Ильич помрет, то колбасы-то и не станет. Вы тогда больше укропа крошите. В яичнице укроп – дело полезное! И сытость. Трудно будет без Брежнева жить. Натерпимся еще. Как уж эти капиталисты над нами поизмываются тогда. Ох, беда, товарищи вы, товарищи!
– Все же хорошо, Толя! – говорили ему.
– Иногда плохо, когда только хорошее! – отвечал он несуразицу.
И так болтал, пока не прогонят силой.
Пережил он и папу с мамой, и доктора Степан Степаныча, и Брежнева.
Когда Брежнева хоронили, сильно плакал. Стоял на улице нашей, на ноябрьском холодном ветру, кутался в пальто и, плотно натянув ушанку, голосил на всю улицу:
– Кончилась страна рабочих и крестьян, сожрут теперь капиталисты!
Забрали дурака в больницу. Насовсем. Хоть он и пытался говорить, что и мыться сам умеет, и пенсию забрать, и расписаться, и приготовить может яичницу без колбасы, но с укропом.
Забрали…
Квартиру их в старом доме за рынком объединили с другой, и теперь там офис…
Рябина, которую спас дядя Коля, стоит во дворе. Хоть и нет Толи-дурака, который исчез, с такими обычно что-то да случается…
И тетя Вера вышла замуж, да уехала в другой район. Жизнь прошла. Жизнь прошла…