После девяноста лет с человеком что-то всё-таки происходит. Не то чтобы самые старшие бобринцы становились тупее или беспомощнее, а просто у них пропадает интерес к внешним событиям. Допустим, Соболевой Анне Афанасьевне девяносто два года, и она хорошо ходит, способна летом даже огород прополоть («А полоть нетрудно, я ж и так согнутая вся»). Но раньше, до девяноста, она имела интерес к политике. А теперь не имеет.
– И радива я не слушаю, и телевизера у меня нет, я смотреть его к Фроне ходила, а теперь и к Фроне не хожу. А чего они скажуть? Ничего они не скажуть, и нету мне дела. В Бобрине как было всегда, так и есть.
В этом смысле всему населению России, видимо, сейчас как раз слегка за девяносто: послушать радиво, если играет у соседа, оно ещё может, но специально смотреть телевизер ни к кому не пойдёть.
У Свифта были описаны струльдбруги – вечно живущие люди, у которых после 115 лет исчезают последние признаки интеллекта. Проблема в том, что они были не русские. Им всё время хотелось есть и спать, и ни о чём, кроме физических отправлений, они не думали. Русские умеют мало есть и спать, а думают всё время, только не говорят, о чём. В Бобрине очень тихо, все о чем-то размышляют, но говорить вслух необязательно. Они могли бы, наверное, поведать о космических тайнах и о безднах национального бытия, но эти вещи вслух не формулируются. Галя Кузьминова, восьмидесяти девяти лет, может сидеть на солнышке хоть с утра до вечера, и всё это время на лице у неё сосредоточенное, серьёзное выражение – никакой деменции. Но говорить с людьми она не любит: незачем. Всё ж и так давно понятно.
Старейшая бобринка, Александра Михайловна Добротворцева, отпраздновала давеча сто третий год рождения. Муж её давно умер – он не был долгожителем, прожил всего семьдесят лет, – а сама она и теперь твёрдо помнит, и как ломали бобринскую церковь, и как ликвидировали безграмотность, и даже как отменили трудодни. Но воспоминания у неё отрывочные, записывать за ней трудно. Лучше всего ей почему-то запомнилось, как ей, шестилетней (дело было, стало быть, в 1908 году, в год восьмидесятилетия Льва Толстого), отец вдруг привёз из города сахарную голову, небольшую, жёлтую, с картинкой, изображавшей сцены из истории. Сахарную голову эту долго не ели, потом только (детей в семье было пятеро) месяца три лизали по очереди, пока не излизали всю до последнего оглодка, который ещё потом мать на свече перетопила в жжёный сахар, вроде леденца. Это впечатлило Александру Михайловну настолько, что заслонило даже полет Гагарина, который вызвал в Бобрине большое ликование. Вообще Александра Михайловна почти не помнит, что было вчера, и в этом нет необходимости, потому что вчера ведь было всё то же самое. И завтра то же самое. Даже если Москва перестанет существовать, в Бобрине ничего не изменится. Человек тут консервируется. Племяннице Александры Михайловны, которая приехала сюда ухаживать за ней из-под Воронежа в пятидесятилетнем возрасте, сейчас семьдесят. Но выглядит она всё равно на пятьдесят, несмотря на все трудности деревенской жизни. И кофточка, которую она демонстрировала фотографу Бурлаку, – шестидесятых годов, по тогдашней яркой моде; но ещё носится.
На вопрос о том, почему подавляющее большинство местного населения так застыло и сможет, по-видимому, существовать вечно, разные люди отвечают по-разному. Одни говорят, что под Вологдой отличная экология – ничто не дымит, не коптит и не газует. Другие уверены, что здешние жители ведут здоровый образ жизни: отапливаются буржуйками сорок первого года (газ только в баллонах, его привозят раз в полгода), много работают на свежем воздухе, почти не пьют, а если пьют, то экологически чистый самогон. Мне кажется, что именно так и должна выглядеть страна, где живут бессмертные люди, – без вчерашнего дня, без завтрашнего, без истории. В полном самозабвении.
Девяностолетний Иван Дмитриевич Говорушкин так нам и сказал:
– Всё мы забыли, ну и Бог нас забыл. У его дел мало ли. А о нас что ему думать, мы у него за пазухой.