– Вы… – начала Пейдж.
– Тсс, тихо, пожалуйста.
Рапсодия Эллингтона длилась несколько минут.
– Вы меня обольщаете? – прошептала она.
– Вы уверены, что мне этого хочется, детка? Обольщай я вас, вы бы не задавали вопросов.
Пейдж остановилась.
– О Эддисон, Эддисон! – воскликнула она с отчаянием в голосе. – Почему вы такой злой?
Он увидел, что она обижена, вот-вот расплачется, и вдруг крепко обнял ее.
– Ох, детка, детка, – пробормотал он, уткнувшись ей в шею.
Она запустила руки в его волосы. Он стоял неподвижно под ее ладонями, не в силах произнести ни слова.
– Я люблю вас, – сказала Пейдж.
Игла на пластинке зашипела, музыка кончилась. Эддисон выпустил ее из объятий, чтобы выключить проигрыватель.
– Вы меня слышали, Эддисон?
– Я вас слышал.
Он выдержал ее взгляд, помутившийся, измученный, взыскующий большего.
– Любить – сладкое заблуждение, Пейдж, – сказал он наконец. – А любить меня – просто заблуждение.
Девушка молчала.
– Похоже на диалог в театре, – ответила она после долгой паузы.
– Браво, туше! – воскликнул он и даже зааплодировал. – Это действительно диалог из пьесы.
– Вам должно быть стыдно.
– Боже мой. Чего мне стыдиться?
– Вы пользуетесь чужими словами, чтобы говорить такие вещи… такие… для которых у вас нет своих.
Он повернулся, снова улыбаясь уголком рта, взял ее за руки и стал целовать безвольные пальцы множеством коротких насмешливых поцелуев, которые рукам Пейдж помимо ее воли были приятны.
– Но ведь для того и существует театр, моя маленькая Пейдж. И все на свете книги. И все фильмы. И стихи. И даже песни. Они говорят за нас слова, которых мы говорить не умеем. К ним надо прислушиваться. Пользоваться ими. Повторять.
Она высвободила пальцы и села в кресло, очень прямо держа спину, стиснув руки на сжатых коленках.
– Вы так много всего знаете, Эддисон. А я так мало. Я же чувствую, что раздражаю вас. Нет, не спорьте, я вас раздражаю. Я глупая. Нет, не так. Может быть, и не глупая. Но еще пять-шесть лет назад я была девчонкой. У вас было больше времени, чтобы узнать… всё это.
Он сделал жест рукой, словно отмахивался от дыма.
– Вы знаете, что очень хорошо сказали? Помяните мое слово, когда-нибудь вы будете писать пьесы.
– Не смейтесь надо мной, Эддисон! – пылко перебила она его. – Научите меня. Научите театру, научите комедии, научите понимать всё, чего я не понимаю.
– Черт побери! – процедил он сквозь зубы и потер затылок. – Не вы ли сказали мне однажды, что хотите стать королевой Бродвея? Чтобы ваше имя писали большими буквами на афишах и всё такое?
– Да. Сказала. Я по-прежнему хочу этого, но не только. Я хочу большего. Другого. Хочу учиться.
Он опять выдержал долгую паузу и, вернувшись к проигрывателю, включил всё ту же Creole Rhapsody. Снова печально заколыхалась музыка среди множества книг библиотеки. Старая музыка, написанная, наверно, когда она еще не родилась, а Эддисону было столько лет, сколько ей сегодня… Пейдж зажмурилась, словно силясь побороть судороги.
Эддисон поднял ее, обнял двумя руками и увлек на второй тур долгоиграющей пластинки.
– Мне всегда нравилось танцевать с вами, – шепнул он ей в самое ухо.
– Это вы меня научили.
Она слышала, как глубоко он дышит.
– Только знайте, детка, я буду тираном. Если мы начнем уроки, вам не удастся запросто от меня избавиться.
– Это будет взаимно, – засмеялась она и умиротворенно выдохнула в его плечо. – Работы у меня непочатый край.
– Гении работают всегда. Они умирают от скуки, столько им приходится работать! Чтобы достичь таланта Моцарта или Паганини, надо часами отрабатывать гаммы.
– Я готова, Эддисон.
Он рассмеялся.
– Если это не любовь, то мы с вами, наверно, изобрели новый недуг.
Эддисон смеялся, и она на него не обижалась. Они продолжали танцевать. Она прижималась к его груди, потому что знала, что через две или три минуты пластинка кончится.
– Скажите, – вдруг спросил он, что-то вспомнив, – когда мы встретились на улице, ну, в тот вечер, вы еще были с компанией друзей…
– А вы с циклопихой?
– Циклопихой?
– Ну да, у которой виден только один глаз. Под этой прядью и не поймешь, есть ли у нее второй.
– Вы просто чума. Кей Парсонс из «Чикаго трибьюн» – циклопиха! Но не надо менять тему. В тот вечер… Мне померещилось или вы действительно были в ночной рубашке под плащом?
– Да, – призналась она, помолчав. – Мне хотелось провалиться сквозь землю, когда вы меня увидели.
– Напротив, это было прелестно. Нет, просто восхитительно. Только мальчишки и девчонки могут скакать, кривляться и, никого не стыдясь, визжать от радости на людях… В моем возрасте такого себе уже не позволишь.
Его руки вдруг упали. Он отступил на шаг, другой. Застыв посреди комнаты, Пейдж смотрела, как он оперся о письменный стол и, полусидя, рассеянно вертел в руках хрустальное пресс-папье.
– Между нами пропасть в двадцать лет, Пейдж.
– В моем возрасте тоже, – возразила она почему-то тонким голосом, – не очень-то позволишь себе визжать от радости на людях.
– А я думаю, запросто. По-моему, вы и ваши подруги вполне способны кривляться на людях. И знаете что? Я даже уверен, что вы еще это делаете и никто не удивляется. А меня бы забрали в участок или в психушку. О Пейдж, – добавил он с усталой усмешкой, – видит бог, я ненавижу штампы, но я мог бы быть вашим отцом.
– У меня уже есть один, – сказала она, не сводя глаз с пресс-папье, которое он продолжал крутить в пальцах.
– И достаточно. Бегите отсюда, Пейдж.
– Нет.
– Ступайте домой, детка, заклинаю вас. Еще секунда – и мы будем смешны. Я даже больше, чем вы, – добавил он, обращаясь к скарабею, застывшему в хрустале.
– На улице снег, – жалобно напомнила Пейдж.
Эддисон мысленно взвесил довод.
– Что ж, – вздохнул он и нажал кнопку на стене.
Тут же появился вышколенный Хольм.
– Хольм, будьте добры, проводите мисс в гостевую комнату. И позаботьтесь, чтобы там было тепло.
– Хорошо, сэр.
Дворецкий выжидательно повернулся к гостье. Пейдж вздохнула и медленно последовала за ним. Она прошла мимо Эддисона, который придержал перед ней дверь.
– Доброй ночи, Пейдж.