Крыс постепенно учился ходить на всех четырех лапках, и стало ему тесновато, хотя и двигался он еще с трудом, припадая на правую переднюю. Срослась-то она срослась, да видать, сильно раздробило костку, горевал дед. Для выгула дед соорудил Крысу сложную систему из водопроводной трубы, оторванной ночью от здания сельсовета. Крыс трубу полюбил, гонял по ней с жутким грохотом, и ржавчина осыпалась на серую шубку.
Зиму сзимовали без хлопот. Кот Снежок к Крысу отнесся равнодушно, даже иногда, сидя около его домика, подремывал, а Крыс принюхивался к коту, не ощущая в нем врага. К весне дед Крыса начал выпускать — но под надзором, на всякий случай, от бабки. Крыс ковылял по половичкам, спущенный на пол, и все шевелил усиками, разнюхивая что-то. Лапка так и не зажила окончательно, потому вверх ему дороги не было, но он обедал он уже уверенно — держа еду обеими лапками.
К маю на картошку приехали сыновья из города, с крикливыми городскими невестками и невоспитанными внуками. Внуки, пацаны-погодки, сыновья младшего сына, носились то с какими-то играми на телефоне, то напоили кур смоченным в водке зерне — такой возраст, чего вы, мамаша, хотите, — говорила Настене крашеная тощая невестка, — у них теперь развитие такое. Ремня бы им по попе, было б тебе развитие, — дед внуков этих не любил, а внучек на этот раз не привезли — школа.
Внуки, Ромка и Валерка, разпрознав про Крыса, жизни тому не дали совсем. Дед уж отменил гулянья по трубе, и Крыс печально сидел в тесноватом для него домике и на нервной почве, стал линять и отказываться даже от любимого сыра. Пацаны, в которых будто вселился злой дух, просовывали между сетки палки, а Валерка раз потащил раскаленную кочергу — хорошо, бабка заметила, отняла, дала ему подзатыльника, да еще сладкого на чай ничего не дала. Сыновья пили водку, Крыс их волновал мало, говорили про городские проблемы, дескать, дорожает все, спасу нет, какая жизнь пошла сложная. А что бы вам в деревню-то не вернуться? — спрашивал дед ехидно, — тут бы и сгодились, где родились-то. Земля пустеет, заплывает бурьяном, да осиной горькой. Да брось, бать, о чем ты, а свет, а асфальт? А у нас и машины, и летом (кивок в сторону невесток) им же заграницы всякие надо, чё им тут навоз месить? так и нету навоза, — встревала бабка, — какой навоз нонче, не укупишь ни за что… пока они так спорили, после картошки-то, насажали, почитай 12 соток, да под лопату — где лошадь взять? нету… пока взрослые вели свои нудные разговоры, пацаны тишком, из-за стола, вылезли, да — в чулан, куда Лукич перенес Крыса с домиком вместе. Навесной замок — тьфу, гвоздем откроешь, что они сделали. Открыв дверцу в домик, они стали ловить Крыса, а тот, чувствуя опасность, забился в дальний угол спаленки, откуда его и не достать было. Эх, сказал Ромка, давай крышу ломать, так мы его не достанем! А что сделаем с ним, — спросил Валерка, — домой возьмем? Да нужен он нам, — Ромка даже сплюнул, — мы сейчас коту отдадим! А он съест? — Валерка сделал большие глаза. Еще как! — ответил Ромка, — а лучше мы его на плотик и пустим по пруду плавать. А то и утопим — выплывет? Давай? Давай! А где у деда молоток? Клещи надо! Они тихонько, коридором, прошмыгнули к дедову верстаку. Пришлось свет зажечь, пока инструмент искали, грохоту наделали… Эт-то ктой-то тут в хозяевах объявился? — услышали они дедов голос, — чего ищем не потерявши? А ничего, — отводя глаза, — сказал Ромка, — мы хотели, дед, узнать, как чего мастерить, покажешь? Дед пьяненький, где ему понять… и стал пояснять, рубанок — ту-ту-ту, фуганок, а вот шерхебель, а это кондуктор, тут сверлышком… так и уснул, за верстаком. Пацаны в чулан — а домик пуст. Эх, все ты, — разозлился Ромка, — надо было его вытрясти оттуда, а ты! Подрались. Так и уехали — у обоих фингалы под глазами. Бабка на дорогу и того, и сего, и кур зарезала-ощипала, и варенья-соленья в машины уложила… платком махнула, деда обняла. Уехали… Ага, не все еще вывезли, — сказал дед, -вернутся. Ты им еще и козу б отдала, и Кры… ой, елки, а Крыс-то! Некормленый? И они, мешая друг другу, побежали до чулана. Дрожащей рукой дед ввинтил лампочку — сиротливо болталась дверка, и не было никого — ни в клетке, ни поодаль, в трубе.
Дед с бабкой бестолково ходили по избе, поднимая половички, заглядывая под кружевные подзоры на кровати, дед даже и в погреб слазил, и под кадушками в сенцах все обсмотрел — нет. Всё, баба, не сберегли. Куды он — хромый-то? Кошка любая съест — не подавится. Лови — не хочу. Бабка Настена с укоризной посмотрела на Снежка. Тот был подозрительно толстый в животе. Съел, — ахнул дед. Съел, — подтвердила бабка. Вечеряли тихо, дед отказался от каши, не стал и молоко пить, и даже шкалик вечерний, ровно на 33 грамма — отодвинул. Чегой-то мне худо, сказал бабке, прям щемит все. Да ты приляжь, приляжь, старый. Дед устроился на обитым материей диванчике с откидными валиками. Посиди со мной, Насть, — попросил он. Так и лежал два дня — борода кверху, хрипел, кашлял, вызвала баба врача с медпункта, та заскочила, давление смерила, заставила рот открыть, холодными пальцами живот общупала, выписала таблеток пить и сказала лежать, что по годам так и положено, еще странно, добавила, что он до сих пор бегал. Бабка загорюнилась совсем, едва себя заставляла кур кормить да козу навязывать — хорошо, травка пробилась.
К июню дед на ноги встал, перво-наперво пошел, домик Крысин разломал, сеточку только не выбросил — мало ли, в хозяйстве сгодится. Хотел и трубу снесть к сельсовету, а потом махнул рукой, все одно, советской власти нет. Так и зажили, неся общее горе внутри, боясь заговорить — вроде, как близкий кто умер. Даже кот грустил, дед хоть с него обвинения снял, а все одно — животному неловко.
Уже и сено убрали, и пора было на картошку опять сынов звать, и так дед умаялся с огородом, что приснул прям так — на полу. Зипун с печки стащил, да и уснул. И снилось ему поле чистое, все во ржи, да в васильках, да солнце такое жарит, яркое, но глаза не режет. И идет дед, зерна бросает, а зерна до земли не летят. Пропадают. Он опять, из сумы достал — бросит — исчезнут. Ну, дела, подивился Лукич, а шорох-то слыхать, и ладонь зерно чувствует… открыл глаза — уже рассветает. Шея со сна затекла, он сел, глядит — сидит Крыс его! Да какой большой! Да прям с кошку! А сидит, как любил сиживать — на задних лапах. А узнал-то — по той, сломанной. Как-то Крыс ее неловко держит, как человек — сухую руку. А поодаль — крысятки. Пищат, но кучкой эдак. Дед на карачках к Крысу — так ты баба, а я тебя за мальца-т держал! Все думал, где ж яйцы то у вашего брата? Не пропала, милая, а мы уж плакали, а ты жаниться ходила… ласковая моя. Крыс прихромал к деду, тот почесал ее за ушком, пощекотал спинку. Ну, приходи, как время будет. Детей поднять, такое дело… Захаживай, и дед заплакал.
Не было с той поры никакой порчи в доме, даже мышей не было. А Крыс часто заходила, только лапка у нее сильно на дождь да снег болела, хромала она…
Три соседки
Они говорят разом, все трое, и так же, разом — умолкают. Я спрашиваю глазами ту, которую знаю давно, еще с институтской поры — вы? расскажите — вы! Нелли Теодоровна не изменилась за двадцать лет — та же. Удачно выбранный раз и навсегда цвет волос — словно вуаль фиолетовых чернил, на тон бледнее кожи пудра, тонкие губы, тронутые розовым карандашом. Мы пьем чай в чудесной квартире на Ленинском, окнами выходящей на Нескучный сад. Здесь не менялось ничего за последние полвека, только вытерся дубовый паркет, и кафельная плитка покидает стены ванной комнаты да дребезжат стекла в окнах. Разруха коснулась всего — как злая фея, и заметна подложенная под ножку стола газетка, и продавленное кресло прикрылось подушкой, и стали заметны пятна на обоях… Их трое — Нелли Теодоровна Зарелава, преподаватель актерского мастерства в известной театральной студии, Инна Ивановна Волкова — актриса, дослужившаяся до заслуженной, переигравшая почти всех бабушек советского кино, добродушная, круглая, сдобная, с фальшивой косой-корзинкой, изрядная мастерица и хозяюшка. А уж какие пирожки, какие огурчики, какие наливочки выходят из ее мягких, ласковых ручек — не сказать! Третья — Софья Борисовна Чужая, то ли драматург, то ли поэтесса, с вечно сомкнутым ртом, с опущенными уголками, растрепанная, взъерошенная, как мокрая птица, невыносимо мнительная, ипохондрик, страшная жадина и причина всех раздоров в этой странной квартирке. Как судьба собрала их всех, я знаю лишь понаслышке — все трое вдовы, правда, у Нелли Теодоровны есть племянница в Телави, порывавшаяся неоднократно увезти тетку к себе, но каждый раз получавшая её отказ и обещание приехать в Телави — этой же весною. У Инны Ивановны двое сыновей, но они давно уже живут в США, вежливо зовут мать к себе, но ничего конкретного не делают, так, болтовня — из жалости. У Сонечки Чужой — никого. Расстреляны, замучены, сосланы. Вот к ней-то и подселили по одной — соседок, и, скрученные в одно их судьбы так и стали — общей, больше, чем сестринской. Я прихожу к ним всегда по пятницам, ровно в 18.00, они так трясутся над своим, уходящим, временем, что пунктуальны чрезвычайно. Я приношу их любимый торт «Пражский», который, конечно же, никто в Москве не печет так, как его пекли в ресторане «Прага» в семидесятые. И чай сейчас ужасен, это просто веник, и нет рафинада, и — разве это кагор? Неллечка, уж Вы-то помните — кагор? Нелли помнит, она выпаивала им заболевшего мужа, непременно мёд, алоэ — и кагор, и он встанет- я вас уверяю — встанет. Не встал. Его портрет работы самого Кончаловского — у нее в комнате — напротив кровати, она разговаривает с ним — это слышит Инна Ивановна, которая, хотя и глуховата, но внимательна. Чай разливает Инна Ивановна, непременно заварной — никаких пакетиков! и сервиз у них ленинградский, «кобальтовая сетка», конца благословенных пятидесятых, не чета нынешнему, конечно, и ложечки — разрозненные, от Солдатова, с вензелями — переплетенные буквы давно исчезнувших семей… Сонечка почти всегда плачет, и говорит, что Мира так любила эти воздушные безе от «Норда», и Мирочка была так успешна, и концертировала… и никто не слушает Сонечку, а выспрашивают меня — как на театре? Что МХАТ? Что Пушкинский? Что Малый? И бесконечны рассказы Инночки о забавных случаях и громких адюльтерах, и о том, как Инночка получила Золотую Каннскую, но не дали! А Нелли Теодоровна вспоминает Котэ Марджанишвили, которому она успела прочесть отрывок из «Витязя…» а Коберидзе был влюблен в нее — да-да, представьте! И если бы не его Лия, то… Они говорят, они перебивают друг дружку, и качает головкой японская куколка на старом серванте, говорит «да-да, было-было», и позвякивают фужеры и рюмки, знавшие прикосновения ТАКИХ губ, что и подумать страшно, а Сонечка уговаривает меня посмотреть альбом, в котором есть автограф Михоэлса, и к десяти вечера у меня уже звенит в ушах и я клятвенно обещаю им — ровно через неделю! придти с диктофоном, и тогда, тогда… А мне еще ехать в далекое Одинцово, которое перестало быть дачным поселком, и мои старушки высыпают на балкон, ежась от вечернего холода, и Инна отчаянно машет мне, а Нелли сдержанно касается губ, отсылая мне воздушный поцелуй, и плачет Сонечка, потому что вспомнился ей такой же вечер, и театр Эстрады и Борис Иосифович, и Мирочка… и я вдруг сворачиваю в самую глубь Нескучного, поднимая мысками туфель павшую листву, и иду вниз, к Москве-реке, и плачу сама, оттого, что они, в общем-то счастливы, и просили меня непременно подобрать им собачку — ну, такую, знаете, крошку? и только из приюта.