Эклеры
На казенной учительской квартире в Бобруйске деликатно тикали ходики, даже капли из самоварного носика падали в хрустальную розетку музыкально, соблюдая тональность, утром — мажор, вечером — минор. Кошка ходила на цыпочках, а щегол, живущий в плетеной клетке, так и промолчал — всю свою птичью жизнь. Сонечка и Анечка, дочери-погодки, музицировали. Папенька их, Абрам Моисеевич Штейнберг, мечтая выучить девочек на консерваторию, не жалел средств. Маменька, из простых, но плотно стоящих на ногах, поглаживая широкую, до подмышек, талию, жаловалась прислуге — он хочет извести всех, он просто выжил из ума, как мальчишка! Они барабанят мне в уши, вместо того, чтобы учиться, как правильно готовить хорошую еду! Скажи мне? И она садилась резать лук мелкими колечками, — зачем мужчина будет этим счастлив? Ай, Абрам просто хочет моей смерти! Но все оставались живы — ровно до революции, пока старшая на год, Сонечка, не встретила революционера и не разделила с ним все последующие, оказавшиеся такими недолгими, годы. Сладкий холод, проникающий под ее пальтецо в те минуты, когда она везла на себе прокламации, умело замаскированные под кулек с младенцем, разгорался жарким пламенем на стачках, горел ровным огнем революционной агитации вплоть до того самого дня, когда ее, босую, вывели на снег, на расстрел по обвинению в троцкизме. Впрочем, даже в ту, последнюю минуту, она не вспомнила ни о папе, ни о маме Эсфири Яковлевне, ни о муже. Ей вспомнились чудесные пирожные из кондитерской Зеельмана. Впрочем, революция давно отменила эклеры. Папу, Абрама Штейнберга, арестовали еще раньше, по делу столь пустяшному, что и протокол не удосужились составить. Обыскав первый этаж казенной квартиры, разбили прикладами старенькое фортепиано, хохотали над нижними юбками и корсетами, да свернули голову щеглу. Анечка, забившись в чулан под лестницей, осталась жива, хотя и страдала нервным тиком вплоть до самых преклонных лет. Мама, потеряв рассудок, пережила мужа ровно на год.
Переехав в Москву, Анечка поступила в Консерваторию, на факультет музыковедения, и так и прожила в тесной комнатенке в доме в Большом Спасоглинищевском переулке, подъезд которого располагался ровно напротив дверей Хоральной синагоги. Грея руки об эмалированный чайник, принесенный с коммунальной кухни, она переводила письма Шумана. С немецкого — на русский. Проживая чужую любовь и муку, к восьмидесяти годам она превратилась в грузную, неряшливую старуху, величественную и глупую. Всю крошечную пенсию Анна Абрамовна тратила на пирожные эклеры, которые так удавались когда-то бобруйскому кондитеру.
Лилечка Фрикс
Генка Трошкин, неудачливый ветеринар и неярко выраженный молодой человек, матеря навигатор, втиснулся на платную стоянку 1-го Хвостова переулка. Девичий голос, вызывавший Генку на «роды» по мобильному, принадлежал, судя по всему, сухой, как вобла, старухе. Она решительно подошла, сложила молитвенно руки на груди, причем Генка быстро оценил стоимость колец, пускавших по переулку дрожащее сияние. Скорее, скорее, молю вас, — старуха хватала Генку за толстовку. Халат дайте надеть! — и Генка открыл багажник. Там, слегка придавленный огнетушителем, спал букет из шикарных роз, предназначенный жене Ирке на вчерашний день рождения. Блин! Генка уставился на розы. Старушка, чему-то обрадовавшись, оттолкнула огнетушитель и вытащила розы. БОЖЕ! Какая прелесть! и тут же втянулась лицом в прозрачный целлофановый раструб. Как вы догадались? Эти палевые, с огненной кромкой — мои любимые! Помню, как в 1938 году… Мадам, у вас там собачка или у меня? Генка потянул к себе розы. Не волнуйтесь! — игриво сказала старушка, — я в состоянии донести сама! — цапнула букет и засеменила впереди. Ругая себя на чем свет стоит, Генка протиснулся в железные двери, вознесся на третий этаж в зеркальном лифте под тихую музыку и очутился в крошечной квартирке, в такой, какую часто показывают в кино про революцию или про недобитых буржуев. Обувь не снимайте, — старушка шелестела по коридорам. Коридоры ползли и извивались. В коридоры выходили двери, но все они были закрыты. Коммуналка, смекнул Генка. В огромной комнате, где потолки едва читались и терялись в полумраке, на широченной кровати, укрытой стеганым атласным покрывалом, мучилась родами небольшая собачонка. Видно было, что дело неважно, она часто дышала, смаргивала, шерстка ее свалялась, и вид был самый жалкий. Генка приказал дать «локальное» освещение, принести кипяченую воду, разложил на полированном инкрустированном столике все необходимое, спросил — где вымыть руки, и, переодевшись, приступил. Сделав малютке укол, который она приняла с благодарным облегчением, Генка уселся за столик писать историю болезни. Позвольте чаю? — спросила старушка. Она переоделась в сумрачно-лиловый казакин до пят и мягкие вяленые сапожки. В седые, густые еще волосы, были в беспорядке натыканы какие-то булавки с круглыми шарами, костяные гребни и искусственные цветы. Позволяю, позволяю, — Генка отмахнулся, — суке вашей сколько? СУКЕ? — взвилась старушенция, — это благородная дама! Девица! Её зовут Анна-Элеонора-Августина! Хрена себе девица? — был второй час ночи и Генка был зол, — она щенится, если вы успели заметить! Н-н-у, — замялась старушка, — она жертва насилия. Положим, — Генка писал крупно и косо, — порода? Тибетский непал-терьер, — не моргнув глазом, пискнула старушка. Положим и это, — Генка на глаз определил помесь йоркширского терьера с чи-хуа-хуа и кем-то, пожелавшим остаться неизвестным. Лет? — Это бестактно! Мне еще Генрих Иосифович говорил — Лилька! Тебе вечно 18, ровно столько же — сколько пальцев на моих руках и ногах! То есть — 20? Генка придвинул к себе неизвестно кому принесенный чай. У Генриха не хватало двух пальцев! — гордо сказала «Лилька», — он защитил меня от мерзавца! На дуэли! А знаете, с кем он дрался? С самим Борисом Вячеславовичем! А секундантом был… Александр Сергеевич, — Генка перевернул страницу. Сколько лет вашей суке-то? Старушка отчего-то опечалилась. Думаю… ну, … она? не больше двух зим? Так, четыре года, — записал Генка, слегка раздвинув собачке губы, — заболевания? Только не ваши! А то мы до утра не кончим! Наркоз начал действовать, и Генка, вздохнув, и натянув перчатки, попросил хозяйку удалиться. Та спряталась за блеклые ширмы и выглядывала в щелку. С кем согрешила-то? — крикнул Генка. О! — старушка приложила ладошки к напудренным щечкам, — Он был наследный принц! Я не могу разгласить… Да не Вы! — взвыл Генка, — собака ваша! Ах, это… он был огромный! Так… думаю, что французский бульдог … — написал Генка в графе «отец». А я люблю английских — отозвалась «Лилечка». Когда мы с Володей были в Париже, он написал мне стихи про собаку… так и назвал «Лилькиной бульдожке» … а потом Филюрин и Мызницкий сделали такую картину! Это был гром! А Фестаков написал романище! Я, когда вернулась в Россию, порвала с ними, со всеми! Мне предлагали уехать в Америку! … И че не поехали то? — Генка уже помог первому, слепому, в полосатом трико — точно, бульдожкин сын! Как? — старушка качнулась за ширмой, и что-то забулькало, — я же была музой Куненхольда! Обо мне писал Весенин! Да я… я … да без меня не было бы целого периода русской поэзии! прозы! живописи! театра! И ракетостроения, — Генка чесал довольную мать, — сейчас еще двоих, и под расчет! Кстати, и ракеты! Вы знаете? Мымарин, перед полетом в космос… Генка подозвал хозяйку — вот, ваше трио! Не щенки, ломти какие-то! Не видел давно таких крупных! — и, продолжая писать рецепт и указания на бумажке, медленно отступал по коридору.