Впрочем, впрочем… Тимур нашел ее сам, и они ели плов, сидя на полу, и хохотали, как безумные, а утром он купил им билеты на самолет и увез её в Ташкент. Там, покрывшись загаром и пылью, отучившись курить и пить вино, она получила заказ на панно для Дома пионеров, стала хорошо зарабатывать, и родила Тимуру двоих сыновей. Когда началась перестройка, они уехали всей семьей в Америку. Тогда все равно было — куда уезжать.
Липочка
Липочка родилась хохотушкой. Пухлощекая малышка не просто улыбалась и пускала младенческие слюни при виде красно-желтой погремушки, но заливалась таким смехом, что мать ее, женщина строгая, боязливая и унылая, как скисшее молоко, всерьез думала о том, что в Липочку вселился бес. Была вызвана древняя шамкающая старуха с перевязанной клетчатым платком головой, которая, отодвинув рукой Липину мать, отнесла хохочущее дитя в церковь. Батюшка подивился такой живости младенца, Липочку окрестили, но хохотать меньше она не стала. Папа Липы, слесарь и тайный картежник, человек пьющий крепко и вдохновенно, напротив, находил в веселом нраве дочери неожиданное оправдание своей мало удачливой жизни. Пусть хоть дочура порадуется, говорил он, принося таинственные и ненужные подарки, которые забавляли крошечную Липочку — холодные, тяжелые болты, металлические болванки и колоды карт, пробитые посередке гвоздем.
Перешагнув в детсадовский возраст, Липочка, став любимицей всей группы, расцеловывала с утра всех друзей и подружек, поправляла на девочках тугие банты, а мальчикам приказывала завязать шнурки и не терять варежки. Образцовая девочка! — вздыхала воспитательница Надежда Ильинична, украшенная густой косой, уложенной короной. Да уж, таких и не видывали допрежь! — говорила пожилая хромоногая нянька, протиравшая бюст Ленина мыльной водой с благоговением, переходящим в трепет. За маленьким столиком Липочка съедала свою манную кашу с завидным аппетитом, выпивала полужидкое тепловатое какао и маршировала в игровую комнату складывать мозаику из пластмассовых разноцветных гвоздиков.
Перед школой Липочка тяжело заболела инфекционной болезнью, грозящей ей едва ли не смертью, а уж полным безумием — точно. Родители, сцепившие руки, молча сидели в приемном покое, и даже дежурная врач, не имевшая права на жалость сердца, позволила им ночевать рядом с боксом, где по влажным от жара простыням металась их Липочка. На чудо, она выжила. Из больницы ее забрали худенькую, бледную, стриженую наголо. К груди Липочка прижимала простенькую куколку, целлулоидного пупса, оставленного кем-то в палате. Ни книжки, ни любимые ватрушки, ни мультики, ни кубики — ничего не радовало Липочку. Прежняя хохотушка все больше дичилась да плакала.
В школу Липочка пошла с большим ранцем, полным заманчивых розовых и зеленых тетрадок, голубых промокашек и палочек для счета. Училась она ровно, с троечки на четверку, была послушной до вялости и молчаливой.
И только в десятом, влюбившись в мальчика из параллельного класса, она вдруг улыбнулась. А когда мальчик показал ей любительскую фотографию, на котором он стоял рядом с Липочкой, в ярких трусах в горох и в белой майке, она зашлась-залилась своим чудесным хохотом, и мелкие кудряшки запрыгали — как пружинки. Они поженились после школы, и Липочка родила мальчика, который так расхохотался, когда акушерка шлепнула его по попке, что Липочка закусила губу — от счастья.
Тарханкут
Ночь пахнет полынью, солью и йодом от высохших водорослей на берегу. Брезент палатки выгорел до благородной седины, но в ней не спят — душно. Мыс Тарханкут, ставя в море свои слоновьи ноги, делает вид, будто хочет уйти туда, в прохладу — но не двигается. Море щекочет его, вымывая пещеры и пещерки, и эти трое, странной прихотью взаимных желаний собранные на этом мысу, спят в пещерах, на ракушечнике, который пачкает спальные мешки и локти. С утра двое из них — девушка и загорелый юноша постарше, — плавают, ныряют с масками, лежат подолгу на гладких камнях, а тот, что потоньше в кости, полегче и бледен так, будто сидит в московской квартире, а не провел три недели у моря, все машет кисточкой у расставленного на верху плато этюдника. Ничего он не рисует. Он смотрит на них, и в сотый раз клянет себя за то, что согласился ехать — заведомо третьим, заведомо — лишним. На что он надеялся? Что она разлюбит того — такого бесполезного в Москве и такого уместного в этом настоящем, мужском походе? Да, да — разлюбит! и обратит внимание на него, тонкого, ранимого, а он будет читать ей свои стихи, и солнце будет тихо умирать за морем, а потом они уйдут — туда, в степь, где сухо и страшно пахнет апрельским палом и хрустят под ногой панцири неизвестных морских гадов. А он расскажет ей про караимов, живших тут веками назад, и проведет ее по каменной тропе, туда — к высохшему роднику, а она будет смотреть на него своими глазами цвета бледного мха и хлопать выцветшими ресницами, и от нее будет пахнуть теми духами, названия которых он не знает, но ими пахнет все — палатка, ее полотенца, и даже его кружка. И он разрешит ей курить, потому что ей — идет курить, и он сам будет зажигать ей спички и целовать ее руки, и он научит ее — любви, которой не знает сам…
Ничего это не будет. Она так и будет сидеть на мелководье, и ее мокрый купальник сожмется до каких-то полосок и тесемок, а тот… тот будет шутя спихивать её в море — и они будут уплывать, туда — в грот, и там…
Весь ужас и был в том, что тот, кто стоял у этюдника — не умел плавать и смертельно боялся моря.
Друзья детства
Машка Казначейская — высокая шатенка, стриженая коротко, да еще так, будто нарочно — чтобы седина жила в косой челке и челка будто осыпалась на по-прежнему прекрасные, раскосые, Машкины глаза. Зелень глаз слегка поутихла, притомилась, и стала из Шартрёза — бутылочной. Гера Максимчук — еще выше Машки, на целую голову, и ей приходится подпрыгивать, когда она шепчет ему что-то на ухо. Гера барин, педант и неврастеник. Они росли с Машкой в одном подъезде, почти в одной квартире — очумевшая от суеты Машкина мать, в вечно стоптанных туфлях и в чулках, пустивших стрелки, с сумками, набитыми вперемешку тающими курами и библиотечными книгами для Машкиных олимпиад, ключи забывала еще до того, как защелкнется английский замок, и потому Машка, в стоптанных же ботиночках и в переднике, словно выстиранном в чернилах, проводила до-вечернее время в квартире Максимчуков. Папа был полковник, мама — жена — полковника. Имелась бабушка, к бабушке прилагался дед Максимчук. Ужас, сколько их было на одну бедную Машку. Впрочем, кота звали Пулька. У Максимчуков были настоящие обеды на скатерти и подставки под столовые приборы. С тех давних школьных пор Машка и Герка попеременно женились и разводились, производили на свет детей, меняли квартиры, хоронили родню, короче — жили, как все. Разведясь в сорок лет, Машка сказала — стоп. И стала жить для себя. Герка по инерции еще взращивал и вскармливал детей от предыдущих браков, бесконечно делил квартиры, словно размножая квадратные метры в лабораторной чашке Петри. Неизменным было одно — их ноябрь. Самый противный месяц, даже хуже февраля — потому как там впереди март! Они долго созванивались, утрясали свои дела, путали дни, переносили встречу — но встречались! И непременно у памятника Гоголю, у того, «Андреевского». Машка по врожденной забывчивости так и норовила примчаться на Гоголевский бульвар вместо Никитского, до теперь, в эру мобильных телефонов это легко разрешалось. Шли они всегда под ручку — со стороны — профессор, но не с аспиранткой, а так — с зав. кафедрой, скажем. И все учебный план обсуждают. Герка и впрямь вида был профессорского, носил широкие верблюжьи пальто, баскские черные береты и очки в тонкой матовой оправе. Герка был румян, белозуб и от него за версту пахло благополучной жизнью, пестрой и дорогой, как кашемировое кашне. Машка вся состояла из фрагментов. То есть — в целое, в ансамбль собрать она себя не могла. То сапоги не подходили к шляпке, то шляпка не шла к перчаткам, а то и вовсе — палантин не гармонировал с самой Машкой. Но их нежная детская привязанность с лихвой перекрывала все эти недочеты. У Машки всегда было что рассказать о бурно текущей жизни, И Герка, сжимая в руке ее длинные пальцы, снисходительно улыбался, и говорил, что Машке непременно нужно проверить легкие и бросить курить, а еще он хотел порекомендовать ей чудесного мануальщика, который берет всего… он называл сумму, на которую Машка жила месяц вместе с собакой Колином Фертом в однушке в Лихоборах. Герка удивлялся её расточительности, говоря, что и мама её — прости, Маша, не умела разумно планировать бюджет, в отличие от семьи Максимчуков, где с этим легко справлялась бабушка. Замерзнув, Маша и Герка идут в кафешку при Консерватории, и Герка, сдвинув очки, возмущается ценами, а Машка, получив вожделенный чайник с травами, греет об него руки и и трется щекой о Геркин пиджак английского твида. Герка не любит нежностей «на людях», но, не желая обижать подругу детства, рассказывает ей забавные истории, случающиеся с ним в Европе, где он уже двенадцать лет читает лекции по русскому деревянному зодчеству. Машка страшно хочет поехать с ним — но не решается напроситься. После чая они идут гулять по холодеющей от снега Москве, и, когда Машка спотыкается о неровно положенную плитку, Герка думает — а что было бы, если бы я тогда на ней женился? И не находит ответа.