– Явились, – шепнул я Даше, не без смятения приподнявшей с подушки голову. – Пора сматываться. Замок хлипкий, а эти ребята простые, стучать не приучены. Припрутся знакомиться и, чего доброго, вломятся невзначай.
Мы торопливо, стараясь не шуметь, собрались. Я выглянул из комнаты – дверь напротив была неплотно притворена, из-за нее долетало монотонное «бу-бу-бу» – потянул Дашу за руку, и мы на цыпочках, едва удерживаясь от смеха, как шкодливая ребятня, выскользнули из бокса, слетели по ступеням, мимолетно поцеловались и на выходе приняли степенный скучающий вид. Но в вахтенной будке восседала другая тетка, круглая, как тумба, в пепельно-серых кудряшках и настолько поглощенная процессом вязания, что и глаз на нас не подняла. Тут уж я, не таясь, обнял Дашу, чмокнул в губы и возликовал вслух:
Темницы рухнут – и свобода
Вас примет радостно у входа…
И тотчас солнечный луч высунулся на пасмурном небе и на миг облил нас скупым мартовским теплом, озолотил Дашину щеку и воздушную прядь волос на виске, сверкнул в глазах нежным переливчатым счастьем.
Взявшись за руки, мы миновали Студенческую улицу, выбрались на Пушкинскую и, перебежав через трамвайное полотно на противоположную сторону, оказались в парке с асфальтовыми аллеями, игровыми площадками и коричневато-пастельным храмом, притаившимся в дальнем уголке. И здесь было пасмурно, но и как-то хмуро, нерадостно, пустынно, еще и морось стала сеяться из наползшей тучи, липнуть невидимой влагой к коже лица и рук.
– Ну вот, дождь! – беспечально вздохнула Даша, раскрывая зонтик, и все-таки поежилась, будто от озноба.
– Замерзла?
– Что ты, я люблю дождь! Это я так… Почему-то стало не по себе. Нет, не потому что… а просто так. Я рада, что смогла вырваться. Очень рада. И… что успели побыть вдвоем…
– А не по себе отчего?
– Не знаю. Так… Ты только не подумай… – спохватилась она и, чтобы переменить разговор, указала на гранитный памятник, одиноко черневший среди голых деревьев и огороженный тяжелыми чугунными цепями. – А что там за обелиск?
– Где? – всмотрелся я. – Ах, там! Могила Гулака-Артемовского. Это, Дашенька, не парк, на этом месте не так давно было кладбище. Заброшенное, дикое. Еще тогда многие памятники были повалены, ограды смяты. Институт мой вон там, рядом, через квартал, так мы здесь зимой сдавали зачеты по физкультуре – встал на лыжи и пошел между могил! А в этот раз приехал и оторопел: оказывается, парк. Сровняли с землей, поверху накатали асфальт – гуляй, народ, по костям! Только Гулака оставили. Потому, наверное, и не по себе. Подспудное ощущение кощунства…
Даша вдруг остановилась, зябко подняла плечи, обхватила себя руками.
– Женя, давай уйдем.
– Погоди, – сказал я, обнял, прижал к себе. – Погляди, вон там, возле храма… Да, вон у того тополя… Там была одна могила: православный крест и табличка, а на ней вместо эпитафии – «Вот и все»… Я там грохнулся, едва не убился. Представь: одна лыжа с ноги сорвалась, другая подвернута вместе с ногой, лицо в миллиметре от какой-то надгробной плиты – торчала углом из-под снега, если бы виском… Кое-как поднялся, гляжу – крест, а на кресте – «Вот и все»…
Меня тряхнуло: почему вспомнил сейчас, если хотелось совершенно об ином – о прошлом и о Даше, о Даше? Как же нелепо в жизни устроено: сотни лет не прошло, как явились с бульдозерами, разломали, закатали в асфальт, и ничего не осталось – могильного холмика, упоминания, покоя. Носятся дети, целуются на скамьях парочки, разливают пиво в забегаловке у стен храма. Вот и все! «Женя, давай уйдем». И мы ушли. Мы, прежние, из того времени, – и мы миновали…
И тотчас память пошла вскачь, сопротивляясь и переча.
Вот мы с Дашей на концерте Захарова, и у нее такое лицо, такое лицо!.. И слезы на глазах, и благодарная дрожь пальцев, лежащих в моей ладони… Она ведь тоже когда-то пела, солировала в университетские годы в ансамбле «Веснянка», ей даже предлагали профессиональную карьеру на сцене, а поди ж ты – выбрала иное…
Затем ресторан «Центральный», ощущение, что мы не в своей тарелке, кислая физиономия официанта, который видит клиента насквозь, и подсчеты в уме, хватит ли денег, чтобы рассчитаться… И – «Зачем мы здесь, Женя?..» Но ведь она приехала, она приехала!.. И я так старался…
На следующий день – почему-то театр кукол: «Божественная комедия», крошечный зал, в перерыве коньячные коктейли, лед в бокалах, а по кромке – сладкий «иней» сахарной пудры…
И так быстро сгоревшие два дня и бессонная ночь, и – расставание, вечерний перрон, уплывающие за мутным стеклом глаза…
«Нет, не все, не все! – неслышно шевеля губами, поцеловал я Дашкино плечо с какой-то глубинной незатихающей болью. – Не может быть, чтобы жизнь, наша с тобой жизнь, состояла из жутких кладбищенских слов: «Вот и все!» Есть еще коричневато-пастельный храм, притулившийся у края парка, рядом с пивным павильоном, где наливаются пивом ни во что не верящие однодневки-люди. Есть храм, есть! Не для успокоения души – для надежды, что смерти нет, что никогда она не разлучит нас».
13. Гиря Саранчука, колено Гузь, томление Оболенской
На следующее утро по прибытии на работу я вызвал к себе Саранчука.
– Вот что, Леонид Юрьевич, возьмите-ка Оболенскую под свое крыло, – сказал я, сказал вынужденно, памятуя о предостережении Пыжика-Чижика Чукова присматривать за ловеласом в оба. – Девица молода, опыта никакого. Кому, как не вам, быть наставником. Введите в курс дела, подскажите, что да как, а там посмотрим. Только без этих ваших… сами знаете, без чего…
– Без чего? И не надо мне, если так, – изобразил обиду Саранчук, хотя по глазам было ясно, что задание ему по душе. – Вот вы, шеф, когда пришли на работу – вам кто-то задницу подтирал?
Я в сердцах грохнул по столу кулаком.
– Вырвалось, шеф, – не моргнув глазом буркнул наглец, улегся грудью на столешницу и, переменив тон на доверительный, зачастил: – Может, ее ко мне в кабинет? У Мироновича – вонь вонючая, там бы обои ободрать… А Сашеньку… Александру Федоровну… пока Любка кладовку отрепетирует… У окна стол поставим – и к труду со свежими силами, а я пригляжу…
Я посмотрел исподлобья, в упор, и Саранчук оттолкнулся ладонями от стола, заерзал, нервически закатил под веки зрачки, вздохнул: ладно, кто бы спорил! И так же, как секундой ранее тон, без всякого перехода сменил тему разговора.
– Вот мы вчера поцапались с Мироновичем, а вы, я видел, вы молчали. Я о совке: что там могло быть хорошего, если все прогнило? Все прогнило, а Старикан Стариканыч… он дед упертый, но все-таки, а?..
– Не люблю болтать попусту, – сказал я сухо и принялся перекладывать на столе какие-то бумаги, давая понять, что разговор окончен; но Саранчук и не думал уходить, а рыкнуть командирским рыком и выставить его за дверь что-то мешало. – Вы оба правы и оба не правы, – вздохнул наконец я и, сам того не желая, продолжил: – Мне думается, прежде было больше жизненно необходимого и для всех, теперь больше просто необходимого и для части. А роскошно жили и живут единицы – и тогда, и сейчас. Но тогда не принято было кичиться, выставлять напоказ. И вот еще: неверно смешивать, как кое-кто пытается сейчас делать, страну при Сталине и страну при Брежневе: это, как говорят в Одессе, две большие разницы.