Тут я устыдился, а скорее – струхнул от крамолы, лезущей в голову, и с удивлением, к которому примешалась доля мужской зависти, поглядел на Игорька: и этот, совсем еще молодой, пустился во все тяжкие, и этот туда же! Иными словами, повторил путь, который был пройден с другой: мороженое, цветы, обжимания на заднем сиденье автомобиля, лесополоса за поселком, воровской сеновал? Обман, сладкий, как ягоды из соседского сада, – каково испытывать это сладостное обманное чувство, когда дома – жена? И что это: смертный грех или несовершенная человеческая природа?
«А черт его знает что! Надо бы сейчас об ином. Надо бы – о Горецком: зачем он все-таки приезжал? Не на лодке же покататься?»
Но мысли о Горецком снова соскальзывали на размышления о других женщинах. Да, думал о них, если попадалась на пути писаная красавица. Да, что-то, неизведанное, волновало: какие у нее ноги, грудь, с кем спит и все ли у нее иначе, чем у нас с Дашей; и если иначе, то как? Но потом я неизменно представлял, как красавица откроет рот и заговорит на тупом, примитивном наречии Эллочки-людоедки, или засмеется так громко, что задрожат стекла в округе, или привычно обронит бранное слово, – и запретные мысли о ней тут же улетучивались, потому что понимал: и эта не выдерживает сравнения с Дашей. Что-то было в Дашеньке неповторимое, штучное, глубинное… Что-то, чего у других не было и быть не могло. Но в последнее время наметился между нами надлом, и я перестал спешить домой – не то чтобы тяготился, но оттягивал наши с ней ежевечерние нерадостные встречи.
– Что, опять к Ващенкову? – прервал мои потаенные мысли Игорек.
Встряхнувшись, я увидел, что мы миновали железнодорожный мост и въезжаем на городские окраины. В прокуратуру, к Ващенкову? Снова водка, вареная колбаса, долгие, хмельные разговоры, от которых ничего в памяти не остается. Подальше от Дашиных упреков и слез. Снова загулять до глубокой ночи, наплевав на то, что она и впрямь подозревает: у меня есть на стороне женщина. Отсюда упреки и слезы, и в этом причина, почему сбегаю, боюсь возвращаться домой, и упреки со слезами накапливаются, а я все чаще пью водку, жую отвратную резиновую варенку и внимаю нудным историям ни о чем. Нет, к чертям собачьим!
– Сегодня домой! – преодолевая желание оттянуть встречу с Дашей, вздохнул я. – И ты давай к жене. Купи ей шоколадку, обрадуй. Не все же по кустам с давалками кувыркаться.
На повороте я пересел за руль, попрощался с Игорьком, тот вразвалку, неторопливо и раздумчиво направился к своему дому, а я повернул к своему. «Наведается в пивную или нет? – напоследок подумал я, выворачивая шею вслед водителю, любившему, как оказалось, «полирнуть» выпитое бутылкой пива. – Определенно зайдет!» Подумал и сразу же позабыл – из-за поворота вынырнула крытая шифером крыша, куст сирени, раскинувшийся у дороги, и хилый штакетник, державшийся на честном слове.
– Дома! – пробормотал я со вздохом. – Что-то сейчас будет?..
5. На графских развалинах
Оттащив в сторону секцию штакетника, притороченную к столбу при помощи дверных петель и заменявшую дворовые ворота, я загнал «семерку» в гараж, вышел во двор и огляделся.
«Нет, нельзя сказать, что никаких перемен, – еще раз вздохнул я, зная достоверно, что лгу сам себе. – Крышу на гараже настелил, ворота навесил. А забор… что забор! Забор в последнюю очередь. И до забора дело дойдет, вот только закончу ремонт в доме. Достелю паркет – и тогда…»
Дом достался мне по наследству. Здесь я родился, провел детские годы, затем, после развода родителей, перебрался с матерью на съемную квартиру, а там подвернулась крохотная комната в кооперативе, и мы переехали туда. В доме остались бабушка и отец, а когда отца не стало, доживала свои дни в одиночестве бабушка. Ей перевалило за девяносто, когда ушла и она. А дом остался, пустой, затаившийся, как бы осиротевший.
– Не связывайся, – посоветовала мне мать, когда заикнулся, что хорошо бы затеять в доме ремонт и перебраться сюда, поближе к родным корням. – Хочешь получить головную боль? Продай эту развалюху, пока не поздно, купи квартиру и поживи в свое удовольствие. Частная собственность – такая гадость, такая гадость! Или твоя благоверная тебя научает? Ей-то оно зачем? Белы рученьки зачернить?
Мать преувеличивала, как и всегда, когда речь заходила о Даше. «Моя благоверная» молча пошла за мной, хотя, как вскоре понял, не была от моей затеи в восторге.
Мы с Дашей перебрались в дом, принялись обживаться и вместе с тем приглядываться и прикидывать, с какого конца подойти к ремонту. Дом был старый, немощный и как будто оглохший. Он понемногу садился, врастал в землю. Просыпаясь по ночам, я слышал треск проседавших вальков, шорох рассохшейся штукатурки, наглую мышиную возню под полом.
– Кто-то ходит? – тревожно приподнималась Даша и тормошила меня за плечо. А однажды призналась, что ей приснилась покойная бабушка: – Подошла, наклонилась и так внимательно, долго вглядывалась в лицо…
– Она что-то хотела? – спросил я, целуя жену во влажный со сна висок.
– Нет, посмотрела и ушла. Может, хотела узнать, кто живет в ее доме? Что смеешься? Да, узнала, что бабушка, а все равно жутко…
В другой раз сказала, что дом насквозь пропах лекарствами, при этом я увидел, как прерывисто забилась у нее на виске голубая жилка, бросился к окну, распахнул форточку, накапал в рюмку и дал ей выпить двадцать капель корвалола. А когда приступ аритмии миновал, сказал, что побороть запах можно лишь одним способом: содрать к чертовой матери старую штукатурку и оштукатурить дом заново, а на дощатый пол настелить паркет.
– Господи! – вздохнула Даша, вообразив предстоящий разор. – А как? За какие деньги?
– Вот этими руками! – гордо и весьма легкомысленно парировал я. – Не веришь? Погоди, сама увидишь. А пока… Ты только погляди, какой вокруг дома сад!
Но и сад оказался под стать дому: ветхий, нахохленный, безмолвный. А когда шумел в ветреную погоду или дождь шуровал по выгоревшим листьям – и тогда шум казался приглушенным, едва не кладбищенским, и какие-то светлячковые огоньки то вспыхивали, то гасли в одичалых зарослях малины и тощих кустах смородины.
Зато в пору цветения, в начале мая, распускались вокруг дома кусты сирени – бледно-лиловые, сиреневые, девственно-белые, – и тогда одуряюще густо пахло на подворье, в саду и даже в комнатах, если я распахивал перед сном окна.
Из всех сиреней особенным казался нам куст, раскинувшийся у забора, – обильный, удивительно душистый, с перепутанными, сросшимися ветвями. Кусту было тесно во дворе, он разрастался, толкал и оттеснял живой массой штакетник, норовил захватить часть узкого тротуара. И хотя ветки нещадно обламывали прохожие, все кому не лень, он знай себе воздымался, ширился пахучей, бледно-сиреневой, звучащей немолчным пчелиным гудом кроной.
«Начать бы с забора, – поразмыслил я. – И как только он держится? Один чих – и забора нет! Полезет какой-нибудь балбес за сиренью, встанет на перекладину – и, чего доброго, убьется».