Дно было местами песчаным, но чаще илистым, и чтобы не увязать по щиколотки, я оттолкнулся и неспешно поплыл кролем, пока не поравнялся с торчащими из воды, как два больших поплавка, головами Кравца и Федюка.
– О! – приветствовал меня Федюк, затем опустил подбородок в воду и по-тюленьи забулькал: – Б-лю, б-лю!..
– Говоришь, попа к нему привозили? – продолжал начатый до моего появления разговор Кравец. – Значит, не жилец… Ты вот что… ты готовься, Иван Викторович…
– Я-то готов, а вот как там рассудят… – Федюк высунул из воды руку и ткнул пальцем в нависший над речной гладью лунный круг.
«Делят шкуру неубитого медведя», – вздохнул я и повернул к берегу.
Там было темно и тихо, словно в глухие доисторические времена. Где-то у ног шлепнулась в воду и закумкала невидимая лягушка. Кто-то шелестел и крался в прибрежной осоке – уж скользил или пробиралась водяная крыса, а может, ветер тревожил чуткие травы, укладываясь на ночь.
Вода хоть и освежила меня, но ненадолго. Снова подступила хмельная муть, и хотелось одного – забраться куда-нибудь в укромный уголок, закрыть глаза и заснуть. И еще одно досаждало – мокрые трусы липли к телу, стекали по ногам прохладные струйки, а полотенца и сухого белья не было у меня.
Вздрагивая от озноба и отвращения, я воровато стянул трусы, выкрутил и швырнул на траву. Потом натянул на голое тело брюки и рубашку и побрел на гору, к угасающим языкам костра, оскользаясь и огибая жутковато-черные кусты шиповника, раскиданные по склону холма.
Хмельное небытие брело вслед за мной – нога в ногу, и последнее, что осталось в памяти с того вечера, было обещание Федюка запечь в следующий раз рыбу в герметичном ящике.
«Какой, к черту, ящик? Какая рыба? Домой, домой!..»
Очнулся я у калитки своего дома – в рубашке, выбившейся из брюк, и с Игорьком под мышкой. А может, это Игорек волок меня на заклание?..
– Ну и как это понимать? – спросила меня утром Даша, презрительно поджав губы. – Мало того что каждый день пьян, так еще и… Трусы у кого оставил? Знать тебя не хочу, мерзавец!
19. Любимая моя
Меня передернуло, едва вспомнил ту утреннюю сцену, презрительный, полный сожаления взгляд и слово, которым Даша припечатала меня впервые за нашу недолгую совместную жизнь: мерзавец. В тот день и еще несколько дней подряд я пытался объяснить ей то, что объяснить было невозможно. И в самом деле, явись в подобном виде домой она, поверил бы я хоть одному ее слову? Простил бы или сразу указал от ворот поворот?
Наконец в субботу мы купили на рынке котенка, черного, мохнатого, с упрямым, своенравным характером, – жена была в восторге, назвала котенка Абрамом Моисеевичем, целый день нянчилась и играла с ним, – и незаметно мы помирились. А чтобы перемирие переросло в прочный мир, в воскресенье утром я сел за руль «семерки», и мы с Дашенькой отправились в небольшое кругосветное путешествие.
Она спросила: куда мы едем? Я молча пожал плечами и улыбнулся: там увидишь. Тут она вскинула на меня глаза, всмотрелась, подумала, помолчала, затем забралась на пассажирское сиденье и стала смотреть на дорогу.
День выдался пасмурный. Невидимая летучая влага лепилась к стеклу, дворники изредка, как бы нехотя, помахивали из стороны в сторону, асфальт темнел бутылочным стеклом, был у обочин скользок и тем опасен для лысой разномерной резины, которую мне все не удавалось заменить. Поэтому я вел осторожно, стараясь держаться середины дороги, – благо было воскресенье и машины почти не попадались нам на пути.
Едва выучившись водить, я полюбил автомобиль и дорогу. Когда было тоскливо и одиноко, дорога утихомиривала тоску и скрадывала одиночество. А уж если рядом сидела любимая женщина и, притихнув, не сводила глаз с ломких водяных струек на стекле, такое умиротворенное, благостное счастье нисходило в душу, что хотелось воскликнуть вслед за Фаустом: «Остановись, мгновенье! Ты прекрасно!»
В тот день ее пепельно-русые волосы не были схвачены узлом, лежали свободно на плечах, – и она изредка поправляла длинную воздушную прядь, прикрывавшую часть лица, когда вскидывала на меня вопрошающие глаза: скажешь ты наконец, куда едем, за какой надобностью? Но я делал вид, что сосредоточен на дороге, и тогда она мило морщила вертикальную морщинку на переносье и снова отворачивалась к стеклу.
«Интересно, за что она меня полюбила? – думал я, поглядывая на жену краем глаза. – И любит ли, любит? Что такое любовь, если, бывало, душу из Дашки готов вытрясти, но только представлю жизнь без нее – видится нечто никчемное, пустое?! «Тайна сия велика есть…» Да, велика тайна…»
И снова она поглядела, и снова я изобразил, что все внимание уделяю ближайшему перекрестку…
Так мы проехали километров тридцать, проскочили окраину Козельска, миновали то место, где две недели спустя лежал вверх тормашками в мокром кювете, рядом с городским кладбищем, в разбитой «семерке»… Как же умеет пошутить жизнь! Проезжая с Дашей то место, я был полон совершенно иных чувств: любви, благодарности, упоения дорогой. И даже памятник у обочины – какому-то несчастному, погибшему на этом месте в дорожной аварии, – не развеял моих счастливых мыслей. Ведь беды и несчастья, которые случаются с другими, по определению не могут случиться со мной…
– Можно включить магнитофон? – прервала мои размышления Даша. – Что ты слушаешь без меня? Игорек на днях хвастал новыми записями…
Кассетник достался нам по наследству, вместе с «семеркой», и, как и следовало ожидать, оказался убитым и хрипучим. Но меломан Игорек привел «старика» в чувство, приволок из дому несколько кассет и развлекал меня по пути на работу и обратно. И вот теперь, роясь в бардачке, я прикидывал, что поставить. Игорек увлекался попсой: «Нэнси» – «Дым сигарет с ментолом», «Чистый лист»… А мне хотелось чего-то нового, особенного, для Дашеньки. И я выбрал хит года – песню какого-то Вячеслава Бутусова «Любимая моя».
Едва Бутусов вполголоса затянул: «День молча сменит ночь за твоим окном, любимая моя» – Даша недоуменно и подозрительно подняла на меня глаза. «Что это? – уловил я во взгляде. – Это о ком?»
– «Ты у меня одна, и не нужно слов», – несколько опешив, козлиным голосом подтянул я, а сам подумал: неужели она все теперь будет увязывать с тем вечером, когда явился в непотребном виде после купания на Горке?..
Ревность – порок и большая глупость, вертелось на языке, но я вовремя одумался, разглядев, что лицо у нее сделалось болезненно-несчастным, губы задрожали, будто хотела заплакать, да гордость не позволяла. Музыка, черт бы ее побрал, не всегда бывает уместной и благотворной, – увы мне, увы! Оставалось одно верное, веками проверенное средство – или веление сердца, кто как понимает, – я резко выжал тормоз, остановился на обочине, обнял ее за плечи, отыскал губы… Сперва она упиралась, отталкивала меня ладонями, затем поддалась, прильнула, ответила…
При воспоминании о поцелуе у меня перехватило дыхание. Странное дело: чем дольше мы с Дашей были вместе, тем чаще приходили на память лучшие наши мгновения – от прикосновения до первой близости – и таких мгновений было не счесть. Но когда пытался воссоздать в воображении всю нашу с ней жизнь, прожитое сжималось, спрессовывалось в одно непрерывно длящееся мгновение. Чтобы наполнить его, я разбирал старые фотографии – вот она до меня, юная, далекая, навсегда потерянная в неизвестности, вот в непростое время знакомства, близости, неуверенности, когда отстраненность сменялись надеждой и робким чувством, еще не названным, но уже живым, как зарождающийся в лоне матери человечек.