Я и не хотел – окинул заговорщицким взглядом неплотно прикрытые шторы и при этом второй раз за вечер ощутил сладкое, головокружительное, погибельное чувство пропасти под ногами. Еще бы не ощущать! Ведь ничего не случается просто так, – и эта женщина неспроста постучала в окно моего кабинета, неспроста сидит сейчас, едва не за полночь, за моим столом, пьет мерзейший Любкин самогон и не убирает ногу, к которой я как бы случайно прикасаюсь своим коленом. А эта улыбка – одними глазами и уголками рта, – и как будто случайно оброненное: был муж, и искра, то и дело пробегающая меж нами!..
Вот так, Дашка, вот так! Сейчас налью по третьей, но выпью не за тебя!
Но тут меня качнуло, рука дрогнула, и самогоном плеснуло из стопки на стол и мне на пальцы.
– Знак свыше, – хмыкнул я, чувствуя, что слова текут из меня плавно и замедленно, а значит хмель снова одолевает. – Поклон Мирошнику… Вы пейте, а я сделаю паузу. Уравняемся в градусах…
– Не буду, – сказала она, накрывая стопку ладонью. – Сейчас уберу – и заварю кофе.
Вот-вот, кофе! А то все как-то поплыло. Ну и самогон! Завтра же убью Любку!.. А вообще – как-то странно…
– Как-то странно… – и не заметил, как вслух повторил я.
– Что странно?
– А? Ну да… Вам разве не странно: ночь, а мы сидим, болтаем о том о сем? А кофе – да, хорошо бы кофе…
– Странно? Странно, если просто, по-человечески сидим и говорим? А ночь – ну да, ночь. И что, что ночь? Лучшее время для разговора – никто не лезет с бумажкой или вопросом.
– По-человечески? Между прочим, я для вас – не человек, а прокурор, начальник. А вы стучите в окно. Зачем?
– Затем! Утром будете начальником, а сейчас… Глаза вон слипаются. Что ж вы так сегодня?.. Кофе не поможет. Вам бы поспать.
– А, да! У меня здесь матрас, подушка, одеяло… Вот я сейчас составлю стулья и… А вы – тсс! Вы меня не видели! Домой не поеду… А кофе – да, кофе!..
– И не надо, куда вам такому ехать! Жена вам несколько раз звонила. Знаете? Вот и хорошо. Но сегодня не перезванивайте – напугаете только. А я сейчас принесу кофе.
Она скрылась в проеме двери, нечетком, плавающем в сизом тумане.
«Пьян… Как зюзя… Надо бы в самом деле поспать… Вот только стулья составлю…»
Я взялся составлять стулья и с грохотом опрокинул один стул, сдвинул другой. Тотчас в дверях нарисовалось встревоженное лицо Надежды Гузь, но я отмахнулся от этого лица: идите, справлюсь, нечего меня контролировать! Лицо исчезло, и оттуда, из тумана, раздался голос:
– Кофе на столе. Заварила покрепче. Пейте, а я постелю. Где матрас?
– Сам!.. Не троньте!.. Выпью кофе – и сам!..
Но секретарша уже возилась со стульями, стащила с антресолей матрас, раскатала, застелила простыней, взбила подушку, выровняла поверху одеяло. «Черт с ней, пусть!.. – легко согласился я. – Раз ей так хочется… И что здесь такого?.. Пусть!..»
– А кофе у нас дрянь! Надо бы купить в зернах и намолоть.
– Вот и купите, когда проспитесь.
– Это что за разговоры?! Вы кто? Вы мне не жена! И будьте любезны – вон!
Я взмахнул перстом указующим, – и при этом выплеснул остатки кофе на тусклую полировку стола. Гузь кротко вздохнула, промокнула салфеткой грязноватую кофейную лужицу, прихватила чашки с блюдцами и, ни слова не говоря, вышла из кабинета и притворила за собой дверь.
«Вот и хорошо! Вот и славно!» – сказал себе я, погасил свет, на ощупь добрался до своего непрочного, готового разъехаться ложа, сбросил ботинки и, не раздеваясь, повалился поверх одеяла. И сразу накатил сон – обморочно-провальный, вязкий, без сновидений. Но и недолгий, потому что очнулся я, как и засыпал, – среди такого же кромешного мрака. Во рту было мерзостно и сухо, очень хотелось пить, но я все медлил, понимая, что придется подняться и плестись в коридор, где стояло ведро с колодезной водой. Затем я все-таки переборол хмельное безволие, надел ботинки и открыл дверь в канцелярию. Здесь, к моему удивлению, горел свет. За столом, перед пишущей машинкой, дремала Надежда Гузь, уткнувшись лицом в сложенные крест-накрест руки. При звуке отворяемой двери она подняла голову и вгляделась, вопрошающе и подслеповато, как смотрят внезапно потревоженные во время сна люди.
– Что такое? Почему вы здесь? – спросил я с напускной суровостью.
– А надо было оставить вас в таком состоянии? – ответила секретарша, протирая тыльной стороной ладони припухшие глаза. – Слышали бы вы, как дышали! Думала, станет плохо – и что тогда? Скорую вызывать нельзя, а что можно? До смерти напугали.
– Вам-то что? Мать Тереза! Еще бы легли под бочок баюкать…
– Понадобится – лягу. И баюкать могу, и песенку спеть про серенького волчка. Вы разве еще не поняли? – и так посмотрела, что у меня оборвалось что-то внутри, и жар прихлынул к лицу, и промелькнула невозможная мысль: а ведь не показалось!.. не показалось!..
Не помня себя, я шагнул за деревянный барьер, встал почти вплотную, заглянул сверху вниз в ее непроглядные глаза, – и она вдруг уткнулась в меня головой и замерла так, только завитки на тонкой выгнутой шее вздрагивали в такт не то сдавленным всхлипам, не то судорожным вздохам. На мгновение мне стало жутко и вместе с тем отчаянно, безумно весело, как перед дракой или парашютным прыжком. И тотчас мелькнуло Дашкино лицо, прихлынули за этим лицом горечь и обида, и я мстительно, торжествующе крикнул или подумал, что крикнул: «Ну что, не ты одна?.. Не тебе одной!.. Поквитаемся – и все, и больше тебя не надо!..» Но как бы в противовес этому крику другой человек во мне укорил: «Что творишь? Ведь это непоправимо!» Потерявшись между этими голосами, я машинально опустил ладонь на прижавшуюся к моему животу женскую голову. Волосы оказались жесткими, непослушными, – и я сразу убрал руку, как если бы оцарапался об эти жесткие завитки.
Она еще раз судорожно вздохнула, отодвинулась, сказала, не поднимая глаз, – куда-то в тесное пространство между барьером и громоздким сейфом:
– Поругались с женой, да? Вечером поругались – утром помиритесь. Но сейчас уже не вечер, и не утро еще… Сейчас ночь… Или мне уйти?
Ее волосы источали аромат невыветрившихся духов, едва уловимый и нежно-жалостный, шея казалась надломленной, с рядом позвонков, острых и хрупких, уголок рта изводило мелкой дрожью, как если бы хотела заплакать, но изо всех сил удерживала себя от слез.
– Как уйти? Ночью? – пробормотал я, полнясь внезапной жалостью, но и каким-то новым для себя желанием прикоснуться к этой женщине, ощутить ее худое угловатое тело, заглянуть в глаза, впитать вкус терпких губ.
Она, по всей видимости, тоже почуяла это нечто, порывисто вскочила, завела мне на плечи тонкие руки, пролепетала:
– Теперь знаешь… Уже давно… Но мне ничего не надо… И будь что будет…
Ложе из шести стульев, составленных спинками наружу и скрепленных матрасом, и седьмого стула, приставленного у изголовья, оказалось удобным и настолько прочным, чтобы не отвлекаться на мысль, что каждую секунду с него можно грохнуться на пол. В остальном – и главном – я потерпел полное фиаско, – как если бы нечто важное, чувственное перегорело внутри и рядом не лежало обнаженное, доступное, покорное женское тело, а зябко жалось ко мне бесполое существо, которое и жаль, и хочется обогреть, но с которым не хочется соединяться в одно целое. Я мучился стыдом, – благо в полуночном сумраке нельзя было разглядеть моего опрокинутого одеревенелого лица, – но и она словом не обмолвилась о том, что произошло, вернее, не произошло между нами, – только лежала и жалась ко мне, как потерявшаяся и найденная кошка к хозяину. В благодарность за это молчание я гладил ее по волосам, в скупой ласке касался худого озябшего тела, пытался укрыть одеялом, но она снова раскрывалась и жалась ко мне, и кожа ее покрывалась пупырышками – на груди и вокруг коричневых сосков. А когда луна выбиралась за окнами из-за нагромождения туч, я искоса разглядывал эту женщину, – и в призрачном сиянии лунного света она представлялась мне полной противоположностью Даши: черными волосами, угольными глазами, смуглой цыганистой кожей. И сердце начинало колотиться, неровно и покаянно, и сожаление о содеянном сдавливало грудь, и страх разоблачения одолевал исподволь. Я терзался: как получилось, что сначала Дашка, теперь я?.. А если она узнает?.. И тотчас отвечал: ничего не будет и без того все сломано…