Помимо всех прочих я понарошку похоронил и четырех своих школьных друзей, причем при самых разных обстоятельствах. Так, на погребении Лурса присутствовали остальные четверо, а вот Люс провожали в последний путь только мы с Жаном; когда «умер» Жан, проститься с ним снова явилась вся четверка.
По случаю похорон Лурса мы встречаемся на месте, перед началом церемонии. Дело происходит где-то на западе страны, в городе, куда он вернулся и где провел свою жизнь. Разумеется, идет дождь, и каждый из нас выступает под зонтом: у меня большой черный, со сломанной спицей; у Жана – маленький складной; у девочек – один на двоих, слишком яркой, учитывая печальный повод, расцветки. Нам лет по сорок. Лурс погиб в дорожной аварии – разбился на мотоцикле. Мы никого вокруг не знаем и держимся в глубине церкви особняком. Присутствующие вспоминают Клода, и для нас это звучит дико, – кто такой этот Клод? Здесь полно друзей Лурса – каратистов, они и несут гроб. Я стою рядом с Марой. Она касается меня локтем, и по моему телу пробегает дрожь, потому что это ее локоть, а я с шестнадцати лет дрожу от любого ее прикосновения. Самый волнующий момент наступает, когда здоровяки-каратисты проносят мимо нас гроб. «Прощай, Лурс!» – шепчет Люс, и мы хором повторяем: «Прощай, Лурс!» – теснее жмемся друг к другу и плачем. На кладбище мы не идем – туда допускают только родственников. Мы заходим в кафе выпить по стаканчику. На прощание Жан говорит: «Ладно, братцы, до следующего раза» – и получает кулаком в бок от Мары, которой не нравится черный юмор. «Если это буду я, – смеется Люс, – дайте слово, что прольете больше слез, чем сегодня!» Жан клянется, что выжмет из себя все, что возможно, и получает второй тычок кулаком.
Да, следующая в списке – Люс. От чего она умирает, не важно; мой сценарий не предусматривает точных подробностей. Мы с Жаном стоим перед входом в церковь. Церемония прощания отчетливо отдает балаганом. Маллары явились в полном составе, усиленном присутствием дядюшек, тетушек, кузенов и кузин, плюющих на формальные приличия и привыкших разговаривать – много – на повышенных тонах. Они искренне скорбят: «Бедняжка Люс! Бедняжка Люс!», «У тебя есть носовые платки?», «Есть, матерчатый», «А бумажных нет?», «Нет, только матерчатый», «А где Жером?», «Какой козел поставил свою тачку прямо перед церковью? Весь проход перекрыл! Как гроб-то выносить?», «А сестры здесь?», «Трындец, как есть трындец!», «Блин, Сильвер, это ты? Дай я тебя обниму!», «Чего-чего?», «Поплачь, Пат, поплачь, тебе легче будет», «Спорим, она смотрит на нас сверху? Вот засранка!», «Не смей сегодня так про нее говорить, сама ты засранка!», «Сколько ей было?», «Сорок пять», «Нет, сорок шесть, она же в феврале родилась!», «Не в феврале, а в марте!», «Нет, в феврале!», «А ты, свинюк, растолстел!», «В марте!», «В феврале!», «А где Жером?», «Хороший священник! Только говорит слишком тихо, ничего не слышно!», «Бедняжка Люс! Такая молодая!», «Прикинь, а я начал играть в сквош! Уж е два раза в соревнованиях участвовал!», «Гроб несут! Говорил же, ни фига не пройдет!», «У меня есть бумажные платки! Кому надо?», «Я ехал через Монлюсон», «Ну и дурак, лишний час потратил», «В феврале!», «В марте!», «А где Жером?».
Ради похорон Жана все воскресли. Мы вчетвером входим в траурный зал, где выставлено для прощания его тело. Нас встречает его отец. Он теперь едва ли не меньше меня ростом. С годами гигант как будто усох. Наверное, процесс усыхания начался в тот день, когда он смял в лепешку «дофин» и удрал с места происшествия. После этого случая у него разладился метаболизм и он перестал походить на самого себя. Мы по очереди вспоминаем Жана. Нас не покидает ощущение, что он нас слышит и усмехается – мы явственно видим, как у него дергается уголок рта. Каждый из нас обращается к нему с небольшой речью. Лурс благодарит его за скромность, Люс – за внимательное отношение к другим, Мара – за прямоту. Я благодарен ему за то, что он был мне верным другом. Мы выходим на улицу. Светит солнце. Я говорю остальным, что должен на минутку вернуться, потому что забыл кое-что сказать Жану. И вот я снова возле него. Я прижимаюсь лбом к его лбу и шепчу ему: «Спасибо» – за то, что был мне братом, которого меня лишила судьба. «Что я буду без тебя делать?» – это мои последние слова. И впервые в жизни он в ответ молчит.
Перед тем как уйти, я поднимаю ему воротник рубашки.
Самая грустная и одновременно самая красивая история – это похороны Мары, которые организую лично я. Нет никого – ни родственников, ни друзей, способных ее у меня похитить. Есть только я, и это совершенно нормально, потому что я – любовь всей ее жизни, она призналась мне в этом перед тем, как испустить последний вздох. Мы с ней были одни в ее спальне в родительском доме в Лувера, и она наконец закрыла эту чертову дверь, но не для того, чтобы мы могли спокойно заняться любовью, а чтобы никто из родителей не мог сунуться в комнату и спросить: «У тебя все в порядке, милая? Ты хорошо умираешь?» Она ничем не больна, – это выглядело бы слишком вульгарно – она просто угасает, просто покидает этот мир самым естественным образом, и с этим ничего нельзя поделать. Ее душа выскользнула из губ, на которых больше не выделялись две складочки, потому что их испещрило множество мелких морщинок. На ночном столике у нее лежат очки – старушечьи очки, и стоит стакан с водой. Больше там ничего нет. Она просит меня выдвинуть ящик. Я повинуюсь, но она говорит: «Нет, не этот, нижний». Я открываю его и вижу свой ластик, в той же самой обертке, закрепленной полоской скотча. Она кладет руку мне на плечо и говорит: «Зря я тебя бросила. Никто никогда не понимал меня так, как ты. Никто меня так не любил. Помнишь, как мы плавали в море слез? Как моя попа то ныряла вниз, то появлялась снова, и ты сказал, что она очень красивая? Почему я не догадалась тогда, что ты…» Она еще раз подтвердила, что все мужчины, которые были в ее жизни, ничего для нее не значили, и ей очень жаль, что она поняла это слишком поздно. Я ее утешаю, говорю, что мы и правда напрасно расстались полвека назад, но это не страшно, потому что мы снова вместе. Она со мной согласна.
Она умирает у меня на руках. Я три дня и три ночи сижу возле нее, не ем, не пью и не сплю, хотя порой меня клонит в сон. Я поставил вокруг ее постели зажженные свечи, попшикал духами с ароматом пачулей, завел пластинку с нашей старой музыкой – само собой, группой Procol Harum и Aphrodite’s Child, – убавив звук до минимума, одним словом, сделал все, чтобы обстановка в комнате была не слишком мрачной, но не выглядела непристойной. Когда она становится совсем прозрачной, я заворачиваю ее в простыню и несу, как спящего ребенка, одной рукой подхватив под колени, а второй – обняв за плечи, хрупкие, прекрасно вылепленные плечи, первыми представшие моему взору на уроке геометрии. Сгибаясь под тяжестью своей ноши, я взбираюсь на холм близ Лувера. Там я лопатой выкапываю довольно глубокую яму и укладываю в нее завернутую в простыню Мару. Я не забываю сунуть в ее холодную руку ластик. Наступают сумерки. Рядом с нами, метрах в ста, на лесной опушке, поросшей пробковыми дубами, появляется косуля. Она наблюдает за нами. В темноте на ее подрагивающей мордочке ясно различимо белое пятно.
Я опускаюсь на колени и приподнимаю простыню, чтобы в последний раз взглянуть на ее лицо, и произношу надгробное слово: «Прощай, Мара! Прощай, любовь моя. Спасибо тебе за все. Спасибо, что одарила меня своей нежностью и красотой. Спасибо, что наполнила мою юную душу возвышенными чувствами, а тело – неистребимым желанием. Спасибо, что стала светлым фоном для моих мыслей и обогатила мою память своим вечным образом (даже на расстоянии в десять тысяч километров и даже через десятилетия), что защитила от мерзостей этого мира, встав между ними и мной, спасибо, что наполнила меня восторгом, что ласкала мой слух своим прелестным голосом, спасибо, что никогда и ничем мне не навредила и допустила меня на свою дивную планету…»