Я собрался развернуться и уйти, но Лурс сказал, что мать просила меня зайти; вроде бы она хотела меня поблагодарить. Чтобы добраться до комнаты Лурса (мать называла его Клодом, и это звучало чудно), мы поднялись по лестнице и двинулись коридором, шириной напоминавшим главную улицу Лувера, – правда, далеко не такую оживленную. Что до его длины, то я пожалел, что не прихватил с собой чем закусить – устроил бы пикник. Высота потолков вполне позволяла запускать здесь воздушных змеев.
– А в Нанте вы жили в такой же квартире? – спросил я, пока мы шли.
– Да, – ответил он, – только та была больше.
Он даже не улыбнулся, так что я не понял, шутит он или говорит правду. Приглашая нас к полднику, мать Лурса нам позвонила – вернее сказать, тренькнула, – потому что у него над дверью висел бубенчик, шнуром соединенный с кухней, отдаленной от его комнаты на двадцать пять метров. Они разработали эту систему оповещения, чтобы не приходилось каждый раз, когда будет готова еда, отправляться в пеший поход.
Я рассказал об этом Люс и поинтересовался, хотела бы она завести такой же у себя дома. Она сказала, что нет, но, когда я описал ей библиотеку семейства Лурсе – застекленные шкафы со многими сотнями книг, особенно книг по истории, в роскошных переплетах, – она вздохнула: «Вот бы моему отцу такую». Я не меньше дюжины раз сглотнул слюну, но потом все же рискнул: «Кстати, о твоем отце. Ты знаешь, что в битве при Маренго Наполеон…» Я не успел договорить – Люс размахнулась и влепила мне звонкую пощечину, крикнув: «Не смей так говорить!» Она отреагировала на мою шутку импульсивно, не раздумывая. Я извинился, признав, что получил по заслугам. Она замотала головой и запричитала, что сама просит у меня прощения за несдержанность. Она даже предложила мне дать ей сдачи, от чего я отказался – не хватало еще бить женщину.
Полдничали мы с Лурсом на кухне. Его мать – апатичная бледная кобыла – подала нам рис на молоке, подгоревший и совершенно несъедобный. Тем не менее Лурс поблагодарил ее за вкусный полдник. Когда мы вернулись к нему в комнату, он признался мне, что у его матери глубокая депрессия и приготовление этого самого риса на молоке потребовало от нее неимоверных усилий. Чуть позже я узнал, что его сестра – она была старше на двенадцать лет – тоже страдала депрессией. Что до отца, то это был крайне суровый мужчина с явно садистскими наклонностями, от которого в лицее рыдали все учителя. В общем, Лурс, слывший у нас меланхоликом, на фоне своего семейства выглядел отчаянным весельчаком.
Я без труда представлял себе, как в доме Лурсе проходят вечерние трапезы. За столом висит напряженная тишина, нарушаемая только скрипом челюстей. Лурс время от времени нарочно стукает вилкой о тарелку и шумно режет мясо, а наливая себе в стакан воды, поднимает бутылку повыше. Наконец отец не выдерживает:
– Расскажи нам что-нибудь, Клод.
И Клод покорно пересказывает какой-нибудь мелкий эпизод из школьной жизни, по необходимости изобретая его на ходу, лишь бы, до того как в 20:15 все разойдутся по своим комнатам, за столом прозвучало чуть больше трех десятков слов.
Интересно, приглашал ли он к себе Мару? Наблюдала ли она все эти картины? У каждого из нас был свой скелет в шкафу: у меня – мой курятник, у Люс – домашний дурдом, у Лурса – домашнее кладбище.
Мой визит к нему и знакомство с его мрачной семейкой уже слегка поколебали его образ, но весной, когда Мара его бросила, мы стали свидетелями полной его метаморфозы. Нашим глазам предстал совершенно иной Лурс – растерянный, смущенный, расстроенный. Он не скрывал, что они расстались, объясняя причину разрыва в двух словах: «Она расхотела». Хм, мне это кое-что напомнило, и мгновенно возникло желание его утешить. В конце концов, я переболел той же болезнью и хорошо помнил этапы ее протекания: заражение (прелестным микробом), период инкубации, появление симптомов, горячка, приступ нестерпимой боли и почти агония. К сожалению, способа лечения я не знал, поскольку сам далеко еще не исцелился.
Признаюсь, что я на краткий миг воспылал надеждой, что сработает принцип сообщающихся сосудов и Мара вернется ко мне, но любовь не подчиняется законам физики, и мои надежды угасли так же, как загорелись.
Затем случилось это ужасное событие, которое окончательно уравняло нас с Лурсом и положило начало нашей дружбе.
После пасхальных каникул он не пришел в школу. Разнесся слух, что его мать отравилась. Как бы глупо и некрасиво это ни звучало, но я первым делом подумал: уж не рисом ли на молоке? Меня довольно часто посещают мысли, от которых мне делается стыдно, – хорошо еще, что я не позволяю им вырваться наружу. Короче говоря, она воспользовалась отъездом мужа в Нант и отлучкой сына и проглотила две упаковки антидепрессантов. Это вовсе не было мольбой о помощи, потому что она не оставила себе ни единого шанса. Когда Лурс вернулся домой, ему пришлось искать ее по всему дому (воображаю, как много времени это у него заняло!) и тщетно ее звать. Потом ему позвонил из Нанта отец. «Посмотри в классной комнате, – посоветовал он сыну. – В двадцать четвертой аудитории, на третьем этаже». Там он ее и нашел. Слишком поздно.
Мне не составило труда представить себе, как здоровяк Лурс – единственное живое существо в пустынном здании лицея – обходит комнату за комнатой, и его шаги гулко отдаются в каменных коридорах. Вот он заходит в двадцать четвертую аудиторию и обнаруживает безжизненное тело матери. Не менее ясно я видел и дальнейшее: как по вечерам он ужинает в обществе своего бесчувственного отца, произносящего все ту же фразу, ввиду новых обстоятельств лишь слегка измененную, и вместо «Расскажи нам что-нибудь, Клод» говорит: «Расскажи мне что-нибудь, Клод». И колокольчик, оповещающий о том, что пора за стол, больше не звенит.
После похорон, состоявшихся в Нанте, он вернулся в ореоле скорби, ввергая нас в смущение своими опухшими покрасневшими глазами. При первой же возможности я подошел к нему и сказал, как ему сочувствую, вспомнив про рис на молоке, которым меня угощала его мать, – разумеется, не упомянув о том, что он был несъедобным, – и в порыве откровенности добавил, что моя родная мать умерла при моем рождении. Он сказал, что знает об этом от Мары, что они с ней часто говорили обо мне и что она меня обожает. Но только летом, во время нашего путешествия в Германию, в тот вечер, когда мы выпили слишком много пива, он подробно рассказал мне, как нашел тело матери.
– Я стоял перед дверью двадцать четвертой аудитории, – говорил он, – и не мог набраться смелости, чтобы ее открыть. Зубы у меня стучали – от жуткого холода в коридоре и от страха. Если я говорю, что они у меня стучали, не думай, что это фигура речи – они у меня реально выбивали дробь. Я стоял и твердил про себя: «Господи, я же тут один, совсем один, что я смогу сделать, я же, блин, просто мальчишка!» Но когда я вошел и увидел ее, я понял, что именно я, и никто другой, должен быть здесь, что это мое место. Она лежала в углу, скорчившись и прижав руки к животу. На ее лице в кои-то веки застыл покой. Я не стал ее поднимать, оставил на полу и сам лег рядом с ней, обнял ее и начал с ней говорить. Она была уже холодная. Я не сразу поднял тревогу. Мне казалось, я должен был воспользоваться моментом, понимаешь? Когда я встал, то увидел, что на доске, в самом низу, она крошечными буковками написала мелом: «простите». Отец догадался, где ее искать, потому, что однажды она сказала ему, что единственное место, где она чувствует себя хорошо, – это та самая аудитория.