Когда мы с мопедом вновь обрели контакт с земной твердью – на пересечении нашей дороги с шоссе, в том самом месте, где под колесами убийцы из Алье погиб Бобе, – мой восторг нисколько не угас, но к нему примешалось легкое чувство страха. А что, если я окажусь не на высоте того, что со мной происходит?
Мара Хинц. Это имя, столь разительно отличавшееся от привычных местных имен, звучало завораживающе. В нем экзотика и темная чувственная глубина – Мара – сливались с современным немецким прагматизмом ее приемных родителей – Хинц. Само это удивительное сочетание доказывало, что Мара Хинц – создание во всех смыслах необыкновенное. Чтобы дотянуться до нее, мне, Сильверу Бенуа, родившемуся в Лувера и никогда не выбиравшемуся из этой дыры, следовало сделать многое: освободиться от своих корней, забыть о них, замести под ковер, которого у нас отродясь не водилось, ферму, цесарок и манеры моих родителей. Манеры матери, которая, несмотря на свою покладистость, доброту и странный вкус к опере, все же оставалась до ужаса здешней, но главное – манеры отца, выдававшие в нем заскорузлого деревенщину. Непростая задача.
10
Дверь. Курятник. Письма
Поцелуи – да, поцелуи были. Мы целовались, стоило нам остаться наедине, пока не начинали неметь губы и язык. Еще мы обнимались. Я трогал ее под майкой или рубашкой, оглаживал ее бедра, но доступ к другим частям ее тела был мне запрещен: с севера его перекрывал ремень ее брюк, с юга – если на ней была юбка – мои атаки натыкались на тесно сжатые колени. Ключевым словом наших разговоров в те полтора летних месяца оставалось короткое «нет». Это не было жесткое приказное «нет», исполненное скрытого упрека; это было нежное и пропитанное сожалением «нет», в котором мне слышалось: «Не сейчас». Словарь «Робер», со свойственной ему прямотой, сказал бы мне: «Балда! Если девчонка говорит „нет“, это означает „да“! Не будь дураком!» Но я-то знал, что ее тихое и робкое «нет» на самом деле означает «нет», и даже мой любимый суровый наставник не смог бы его проигнорировать. Опыт с Полькой в данном случае был совершенно бесполезен, поскольку я быстро понял, до какой степени она уникальна – то, что прокатывало с ней, с нормальными людьми не работало.
Когда мне – очень редко – удавалось избавиться от своего наваждения, мы проводили восхитительно долгие часы в ее комнате, дверь которой она оставляла приоткрытой, чтобы кто-нибудь из родителей мог в любой момент к нам войти. Никогда и ни с кем – за исключением Жана – я не получал такого удовольствия от разговоров. До переезда к нам она жила неподалеку от Парижа; она признавалась мне, что мечтает о младшей сестренке, как у меня, или о младшем братишке, потому что одной очень скучно. Она предлагала встречаться и у меня дома тоже, уверенная, что моя сестра – прелесть, мои родители – замечательные, а цесарки – потешные. Но я не спешил приглашать ее к нам. Профессия моего отца вовсе не казалась мне престижной, особенно по сравнению с ее родителем, который был инженером-геологом. Еще ей хотелось познакомиться с моей бабкой, но тут у меня включился сигнал тревоги, и я ответил, что это подождет. Будь жив дед, способный ляпнуть что угодно, он без всякой злобы отпустил бы какую-нибудь шуточку насчет цвета кожи моей подруги, но бабка наверняка разразилась бы чудовищной расистской тирадой, настоятельно советуя Маре убираться назад, в свой Казаманс.
С каждой новой встречей нам все больше открывалось, до чего сходно мы мыслим. Я никогда не поверил бы, что такое возможно с кем-нибудь, кроме Жана, и вот – о, чудо! – это случилось, и с кем! С самой красивой в мире девчонкой! Мы соглашались по любому вопросу, от самых важных, как, например, убийство в апреле того года Мартина Лютера Кинга, до самых пустяковых.
– А с тобой такое бывает? Вроде бы уже засыпаешь, и как будто краем сознания понимаешь, что вот сейчас вырубишься…
– Точно! Что-то вроде головокружения…
– Именно.
– Ну да. А у тебя не бывает, что посреди дня ни с того ни с сего вдруг слезы подступают? Хотя все нормально?
– Бывает…
– А как ты думаешь, к животному можно привязаться как к человеку?
– Не знаю.
– А я думаю, что можно. У меня был пес, Бобе… Эти взаимные признания приводили меня в невероятное чувственное волнение; мы как будто обнажались друг перед другом, и каждый раз, когда между нами возникало это ощущение близости, в котором перемешивались нежность и желание, я, не в силах сдержаться, набрасывался на нее. Она позволяла целовать себя и гладить, но потом звучало фатальное «нет», означавшее, что я должен убрать руки и не пытаться закрыть дверь.
Я пересказывал Жану свои эротические сны, героиней которых была Мара. Они снились мне всю жизнь, и часто начинались с того, что она наконец решалась закрыть эту дверь. Будь я американским писателем, я бы написал: «эту чертову дверь».
Жан в своих письмах издевался и надо мной, и над дверью. «Но Мара хотя бы кипит?» – спрашивал он. Я отвечал, что нет, зато киплю я и сам себе напоминаю скороварку.
В этих играх мы дожили до лета. В конце июля Мара уезжала на океан с родителями и кучей двоюродных братьев. Я знать их не знал, но немедленно наделил всеми мыслимыми пороками. Моя ревность превратила их всех в полуграмотных тупиц и уродов. Ничего, думал я, пусть с ними покрутится, поймет, кого она в моем лице потеряла!
День накануне ее отъезда стал кошмаром моей жизни. К моему изумлению, она прикатила на велосипеде к нам, чтобы со мной попрощаться. Отец подрядил меня чистить курятник, где она меня и нашла – в сапогах, покрытого потом, окутанного смрадным облаком птичьего помета.
Я был до того грязен, что мы даже не прикоснулись друг к другу. Я просто вышел с ней поговорить. Разумеется, ветер дул в нужную сторону – иначе говоря, принося с собой густую вонь с соседней навозной кучи; на мой взгляд, символ деревенского быта и моего личного позора.
– Ты зачем пришла? Мы же договаривались встретиться в Лувера.
– Ну, договаривались. Но я решила прийти. Ты что, недоволен?
– Нет, но я предпочел бы, чтобы ты меня предупредила.
На самом деле я был не просто недоволен – я был смертельно оскорблен. К ней подбежал палевого окраса щенок, заместивший Бобе, но она не оценила его дружелюбия и даже замахала на него руками. Улыбка исчезла с ее лица.
– Ладно, если ты мне не рад, я пошла.
Поскольку я не делал попытки ее удержать, она развернулась и бросила мне через плечо:
– Но хоть вечером-то увидимся? В «Глобусе»?
До сих пор не знаю, что на меня нашло, но я ляпнул:
– Нет, я не приду. Мне надо помочь отцу.
– Тогда до конца каникул?
– Угу. До конца каникул.
Она села на велосипед, послала мне вежливый воздушный поцелуй и укатила, ни разу не оглянувшись. Щенок бежал за ней до самого перекрестка.
Вечером я лежал в постели и ревел в подушку. Я вспоминал книги по искусству, которые видел у нее дома, и пианино с нотами на подставке и никак не мог понять, что меня больше мучит – гнев или стыд. Но, наверное, самым сильным чувством был страх – страх потерять ее. Мне хотелось вскочить на мопед и прямо сейчас, среди ночи, мчаться к ней; я брошу ей в окно камешек; она тайком спустится ко мне, и мы обо всем поговорим; мы исправим то, что напортили, и все опять станет как прежде. Но я утратил веру в себя. Допустим, я вымоюсь, переоденусь, надушусь и внешне буду выглядеть прилично, но в глазах Мары мне суждено навсегда остаться деревенским парнем из курятника.