Мы старались подсматривать за ней незаметно, никогда не глядели на нее в упор и никогда не подходили близко. Не потому, что она вела себя как-то уж очень нелепо или обладала отталкивающей, пугающей внешностью, а просто потому, что мы ее подвели. И цветы наши тогда так и не выросли. Впрочем, я была убеждена, что Фрида права и я просто слишком глубоко их посеяла. И как это я ухитрилась допустить такую глупую оплошность? В общем, теперь мы всегда старались избегать Пиколы Бридлав.
А годы шли и шли, складываясь в стопку, точно носовые платки. Сэмми давным-давно уехал из города, Чолли умер в работном доме, а миссис Бридлав по-прежнему трудится домработницей. И Пикола тоже еще существует где-то — по всей видимости, в том коричневом домишке на окраине города, куда они с матерью сразу же тогда переехали. И порой ее можно там встретить. Странные птичьи жесты и движения несколько стерлись, но она по-прежнему время от времени нелепо взмахивает руками или начинает что-то подбирать, а то и выдергивать из земли, лавируя между грудами старых автомобильных покрышек и высокими подсолнухами, россыпями бутылок из-под коки и зарослями молочая — между всеми отходами и «красотами» того мира, к которому теперь сама принадлежит. Иной раз кажется, будто мы вывалили на нее все эти отходы, а она их впитала, как и нашу красоту, которая исходно принадлежала ей, но она ее нам подарила. И все мы — все те, кто ее знал — сразу почувствовали себя таким прекрасными, такими целостными, как только освободились от Пиколы, как бы очистились от нее. Да, мы казались себе прекрасными именно на фоне ее некрасивости. Ее простодушие оттеняло нашу лживость, ее вина нас очистила, ее боль заставила нас сиять здоровьем, а ее неуклюжесть подарила нам уверенность в том, что мы обладаем чувством юмора, и мы втихомолку посмеивались над ее косноязычием, считая себя весьма красноречивыми. Ее нищета вызывала у нас желание быть щедрыми. Даже ее чуткий, поверхностный сон мы использовали, чтобы заглушить собственные ночные кошмары. И все это она нам позволяла, чем вызывала с нашей стороны только презрение. Мы как бы оттачивали на ней собственное эго, укрепляли свой характер за счет ее хрупкости и уязвимости и заранее зевали, предвкушая фантастические сны, в которых будем сильными, свободными и могущественными.
И это действительно была чистой воды фантазия, ибо мы никогда не были сильными — всего лишь агрессивными, и никогда не были свободными — нам всего лишь кое-что разрешалось, и не были исполнены сочувствия — мы были всего лишь вежливы, и не были добрыми, просто не показывали этого в силу хорошего воспитания. Мы угождали смерти, всячески добиваясь ее расположения, и называли себя храбрыми, а от жизни прятались, как последние воры. Мы подменяли интеллект грамотностью, мы отказывались от собственных привычек, притворяясь взрослыми, мы по-своему излагали полученные нами лживые сведения, выдавая их за правду и видя в этом воплощение старой идеи об Откровении и Слове.
Она, однако, шагнула гораздо дальше, за порог безумия, и это безумие защитило ее от нас хотя бы потому, что в конце концов она со своим безумием попросту нам надоела.
Нет, кое-кто ее, пожалуй, действительно любил. Линия Мажино, например. Или Чолли. Я, например, уверена, что Чолли ее любил. Во всяком случае, только он один любил ее достаточно сильно, чтобы к ней прикасаться, обнимать ее, укутывать ее одеялом, дарить ей часть себя самого. Однако его прикосновения оказались для нее фатальными, а та его часть, которую он ей подарил, наполнила ее детскую матку смертельной агонией. Любовь никогда не бывает лучше любовника. Злые люди и в любви проявляют зло, жестокие — жестокость, слабые — слабость, а глупые — глупость; а любовь человека свободного никогда не бывает безопасной. Нет и не может быть такого подарка, который возлюбленные могли бы преподнести друг другу. Даром любви обладает лишь тот, кто любит. А тот, кого любят, этого дара лишен; он как бы нейтрализован, заморожен сверканием внутреннего ока любящего человека.
И теперь, когда я вижу, как Пикола что-то ищет среди мусора, — что же она там ищет? Не то ли, что мы в ней убили? — я каждый раз говорю, что я не виновата, что наши семена не взошли не потому, что я слишком глубоко их посеяла, а потому, что уж больно гадкой была почва и в нашем городе, и во всей нашей стране. Мне теперь даже кажется, что в тот год земля повсюду в нашей стране была враждебно настроена — особенно против бархатцев. Земля у нас вообще не подходит для некоторых разновидностей цветов. И некоторые семена попросту не всходят, и плоды не завязываются, а когда земля по собственному хотению начинает убивать, мы лишь молча соглашаемся и говорим, что, наверное, жертва и жить-то права не имела. Разумеется, мы не правы, но какое это имеет значение? Все равно уже слишком поздно. Во всяком случае там, на окраине нашего города, где высятся груды мусора и огромные подсолнухи, давно уже слишком поздно, слишком, слишком поздно.
Послесловие
Мы тогда только-только поступили в начальную школу. Она сказала, что хочет голубые глаза. Я огляделась, пытаясь представить себе, как она с этими глазами будет смотреться, и воображенный мною образ показался мне настолько отвратительным, что я подумала: не дай бог ее мечта исполнится! Но голос ее звучал так печально, и она так явно взывала к сочувствию, что я притворилась, будто действительно очень ей сочувствую, но она, видно, почувствовала ложь и заявила, что вовсе я ее не поддерживаю, а, наоборот, завидую и «жутко на нее злюсь». До этого я уже успела увидеть немало разных девиц, хорошеньких, очаровательных, милых, некрасивых и даже безобразных, и наверняка пользовалась словами «красивая» и «красота», но сама никогда еще не испытывала их шокирующего воздействия, по силе равного пониманию того, что никто больше в тебе никакой красоты не признает, — и прежде всего тот (или та), кто красотой действительно обладает. И дело было не в том, чье лицо я в тот момент рассматривала, а еще и в безмолвии утренних улиц, в солнечном свете, в самой атмосфере этого странного признания. Во всяком случае, именно тогда я впервые поняла, что такое красота. Вообразила ее себе. Догадалась, что красотой можно не просто обладать; ее можно еще и создать. Роман «Самые голубые глаза» стал моей первой попыткой сказать об этом, а также о том, почему у моей героини так и не было — и, возможно, никогда уже не будет — ни понимания того, что и она обладает определенной красотой, ни опыта подачи собственной красоты. Ведь она именно потому молила Бога о столь радикальной перемене своей внешности, ибо имплицитно в этом ее желании было заложено расовое отвращение к себе самой. А я даже двадцать лет спустя все продолжала размышлять, где и как человек этому отвращению научается. Кто ей сказал, что она урод? Кто внушил ей, что лучше быть фриком, чем обычной чернокожей девчонкой? Кто, глянув на нее, заметил в ней столь сильное желание изменить свою внешность и столь слабую самооценку по шкале красоты? Мне очень хотелось, чтобы мой роман просто «глаза выклевал» тем, кто внушил ей эти нелепые мысли, кто «приговорил» ее к некрасивости. Разумеется, меня подхлестнула и весьма популярная в шестидесятые годы теория возрождения расовой красоты, и я стала задумываться, не пора ли и мне высказать свою точку зрения?
Почему красота чернокожих, всячески оболганная и обруганная другими, внутри самой расы не воспринималась должным образом? Почему вдруг потребовалось широкое публичное обсуждение этой темы? Признание каких-то юридических прав? Вопросы, конечно, не самые умные, но и в 1962 году, когда в моей голове снова всплыла эта история, и в 1965-м, когда она уже начала превращаться в книгу, ответы на них все еще не были для меня очевидны. Впрочем, вскоре мне многое стало понятно, а теперь и окончательно прояснилось. Защита расовой красоты отнюдь не была реакцией на самоироничную, исполненную юмора критику культурных/расовых слабостей, свойственных всем народам; она была направлена против губительной идеи — порожденной вполне конкретными взглядами со стороны — интернационализации представлений об определенной и неизменной неполноценности черной расы. А потому я сосредоточилась на том, как нечто столь абсурдно нелепое, как демонизация целой расы, способно пустить корни в душах и самых хрупких членов человеческого общества, детей, и наиболее уязвимых его членов — женщин. Пытаясь драматизировать тот ущерб, который наносит человеческой душе даже самое заурядное проявление расового презрения, я выбрала ситуацию скорее уникальную, чем репрезентативную. Экстремальность того, что произошло с Пиколой, в значительной степени связана с особенностями ее семьи, где и у супругов отношения носят уродливый характер, и к детям своим они относятся так, что тоже постоянно их уродуют — это, кстати сказать, отнюдь не характерно для обычных чернокожих семей (в том числе и для моей собственной). Но даже столь исключительный случай вполне соотносим, по моему глубокому убеждению, с некоторыми аспектами жизни в семье буквально всех девушек, обладающих особой ранимостью и впечатлительностью. Исследуя тему общественного и домашнего насилия, зачастую приводящего к гибели ребенка, я собрала целую коллекцию особых случаев — и некоторые из них показались мне вполне обыденными, некоторые совершенно исключительными, а некоторые поистине ужасными, — и все это ради того, чтобы избежать упрощенного подхода к тому процессу демонизации, которому была подвергнута Пикола. То есть мне не хотелось совсем уж лишать человеческих качеств тех, кто пренебрежительно к ней отнесся и тем самым внес вклад в ее уничтожение. Одна проблема оказалась для меня исключительно важной: мне было необходимо как-то соотнести предпринятое в романе тяжелое расследование с хрупкостью и уязвимостью героини; ведь итог подобного расследования мог ее попросту раздавить, а читателей, наоборот, привести к комфортному чувству жалости, а отнюдь не к желанию задать себе жесткий вопрос: как, почему и кем эта девочка была по сути дела уничтожена? Мое решение — разбить повествование на части, которые в нужном ему порядке будет переставлять и собирать сам читатель, — представлялось мне тогда вполне разумным, однако теперь, воплощенное в жизнь, оно меня совершенно не устраивает. Эта моя задумка, кстати сказать, и не сработала: многих читателей сюжет книги заинтересовал, даже, возможно, взволновал, но отнюдь не тронул до глубины души. Вторая моя проблема — это, разумеется, язык. Оказалось, что очень сложно демонстрировать легкое презрение и тут же от него отрекаться. Я попыталась как можно больнее задеть своим романом живой нерв расового презрения к себе, выставить его напоказ, а затем как-то смягчить — но с помощью не литературных «наркотиков», а неких языковых ухищрений, что, собственно, явилось откликом моего первого осознания, что есть красота. Поскольку тот момент оказался чрезвычайно расово насыщенным (я действительно испытывала отвращение к тому, о чем так мечтала моя школьная подруга — очень голубые глаза на очень черном лице, — а ее нелепая идея нанесла чрезвычайно ощутимый удар по всей моей концепции прекрасного), я прежде всего стремилась писать только о том, что бесспорно является черным. Я и до сих пор как следует не понимаю, что это должно было означать, но ни это непонимание, ни попытки полностью дисквалифицировать идею поисков «абсолютной красоты», как оказалось, не способны были меня остановить, и я продолжала гнуть ту же линию. Некоторое время назад я совершила самый большой шаг, на какой только была способна: изложила стратегию размещения моих произведений в категории специфически расовой, но одновременно и свободной от всякой расовой принадлежности прозы. То есть прозы, свободной от расовой иерархии и расового торжества. Можно привести несколько примеров упомянутой стратегии. Собственно, первая часть романа открывается предложением: «Пока это для нас тайна», и эта фраза обладает для меня сразу несколькими привлекательными характеристиками.