Однажды зимой Паулина обнаружила, что беременна. Когда она сообщила об этом Чолли, то, к ее удивлению, он обрадовался. Стал меньше пить, чаще бывал дома, и они легко вернулись почти к тем идеальным отношениям, какие существовали у них в первые недели брака. Теперь Чолли то и дело спрашивал, не устала ли Паулина и не нужно ли ему сходить в магазин и что-нибудь ей принести.
Разумеется, теперь и речи не могло быть о том, чтобы Паулина продолжала работать поденно, и она, вся во власти какого-то невероятного покоя, вернулась к привычным домашним обязанностям. Но спрятаться от одиночества в двух крохотных комнатках ей по-прежнему было некуда. Когда луч зимнего солнца высвечивал облезлые кухонные табуретки, выкрашенные зеленой краской, когда в кастрюле в очередной раз кипели копченые свиные ножки, когда единственным доносившимся до нее звуком был грохот грузовика, с которого внизу сгружали привезенную мебель, Паулина вновь вспоминала, как все было там, у них дома, где она тоже большую часть дня проводила в одиночестве, только это было какое-то совсем другое одиночество. Наконец ей осточертело пялиться на облезлые кухонные табуретки и слушать грохот сгружаемой мебели, и она стала ходить в кино. Там, в темноте, ее память освежалась, и она снова плыла на волнах былых мечтаний. К ее старому представлению о романтической любви теперь прибавилось еще и представление о «настоящей» физической красоте. Возможно, эти два понятия вообще самые деструктивные в истории человеческой мысли, поскольку оба порождены завистью, оба расцветают при отсутствии защищенности, оба приводят к разбитым иллюзиям. Приравнивая физическую красоту к добродетели, Паулина обнажала свою душу, одновременно связывая ее, и вырабатывала в себе презрение к собственной внешности. Она забывала о таких простых вещах, как физическое влечение, нежность, забота о ближнем. Она воспринимала любовь как обладание, как одержимое совокупление, а романтические отношения считала наивысшей духовной целью. Эти отношения могли бы стать для нее вечным источником, бьющим из-под земли, однако черпала бы она в нем самые разрушительные эмоции: обманывала бы своего возлюбленного, изыскивая любую возможность подвергнуть его некоему «тюремному заточению», и таким образом как бы обстригала свою любовь с обоих концов.
После полученного в кино «образования» Паулина навсегда утратила способность просто смотреть на чье-то лицо, не причисляя его к той или иной категории по выстроенной ею самой шкале «абсолютной красоты», подаренной кинематографом. Там, на серебристом экране, возникали и темные леса, и пустынные дороги, и безмолвный берег реки, и нежные, всепонимающие глаза любимого. Там ущербные становились полноценными, слепые прозревали, хромые и убогие отшвыривали костыли. Там смерть была мертва, а люди жили, и буквально каждый их жест совершался под аккомпанемент неземной музыки. Там черно-белые изображения чудесным образом соединялись, благодаря падавшему сверху и сзади лучу света.
Это действительно было довольно простое удовольствие, но именно благодаря ему Паулина поняла, что ей стоит любить, а что — ненавидеть.
«Только в кино я и чувствовала себя вроде как счастливой. И каждый раз старалась пойти туда и снова испытать это чувство. Я любила приходить пораньше, до начала сеанса. Усаживалась, в зале тушили свет, все окутывала темнота. Потом вспыхивал экран и начиналась другая жизнь. С какой нежностью и заботой белые мужчины относились к своим женщинам! А как красиво они все были одеты! И все они жили в больших чистых домах, где особое просторное помещение было отведено под ванную и уборную. Ох, сколько удовольствия я получала от этих фильмов! Вот только после кино мне все труднее становилось возвращаться домой, к Чолли с его проклятой похотью. Ну, я не знаю…
Помнится, однажды я пошла на фильм с Кларком Гейблом и Джин Харлоу
[15]. Я даже волосы уложила, как у нее, — на картинке в журнале видела. На косой пробор, и один маленький завиток на лоб спущен. В общем, в точности как у нее. Ну, почти как у нее. Короче, сидела я в кино с волосами, уложенными, как у Джин Харлоу, и наслаждалась. Я уже не первый раз этот фильм смотрела, но хотела обязательно снова досмотреть все до конца и решила купить себе сладкий пирожок, чтобы особенно не проголодаться. Я уже садилась на свое место и успела откусить довольно большой кусок, когда вдруг почувствовала, что вместе с этим куском у меня вываливается зуб. Я чуть не заплакала. Да у меня отродясь ни одного гнилого зуба не было! У меня всегда зубы были очень хорошие. Ужасно я расстроилась — думала, прямо не переживу. Это ж надо: у меня беременность пять месяцев, я стараюсь выглядеть, как Джин Харлоу, а у меня передний зуб выпадает! Вот с этого-то у нас и началось. Мне вроде как безразлично все стало. Я перестала стричь волосы — пусть растут как хотят — и просто зачесывала их назад или заплетала и подбирала наверх. Короче, решила быть просто уродиной. В кино-то я ходила по-прежнему, однако меня все сильней охватывало чувство собственного убожества. Мне хотелось одного: вернуть свой зуб. Чолли надо мной подшучивал, и мы снова начали ссориться. Я даже убить его пыталась. Но он не особенно яростно отвечал — все-таки я была беременная. Однако стоило нашим стычкам вновь начаться, и они никогда уж больше не закончились. Теперь Чолли старался при любой возможности довести меня до белого каления, так что я просто удержаться не могла, чтобы чем-нибудь его не треснуть. Ну, вскоре родила я мальчика, а потом опять забеременела. Только все получалось не так, как я думала раньше. Нет, я, наверное, своих детей все-таки любила, но, может, дело было в постоянном отсутствии денег, а может, в Чолли, только всю душу мне эти дети вымотали. Иной раз я сама себя останавливала, потому что и орала на них, и била обоих, и частенько, похоже, незаслуженно; мне даже стыдно становилось, стыдно и жалко их. Да только я ничего уже не могла с собой поделать. Когда я родила второго ребенка, девочку, то, помнится, сказала себе, что буду любить ее, как бы она ни выглядела. А выглядела она, как клубок черной «негритянской шерсти». Я не помню, чтобы в первый раз я так уж старалась забеременеть. А вот во второй раз я и впрямь старалась. Может, потому, что одного ребенка уже родила и не боялась. Так или иначе, чувствовала я себя хорошо и о беременности даже не думала, думала только, какой у меня ребенок получится. Я частенько с ним разговаривала, пока он еще у меня в утробе был. Мы прямо-таки добрыми друзьями стали. Ну, например, вешаю я белье, но знаю, что поднимать руки вверх для ребенка нехорошо. Тогда я ему и говорю: ты, мол, держись, не бойся, я быстренько эти тряпки повешу. А он меня слушает и сидит тихо, не подпрыгивает, не брыкается. Или, скажем, я что-нибудь готовлю, салат в миске размешиваю и с ним разговариваю. Просто так, по-дружески. И до самого конца я со вторым ребенком очень хорошо себя чувствовала. Когда время пришло, я в больницу отправилась. Хотела, чтоб все поспокойней прошло. Не хотела дома рожать, как первого мальчика. Ну, сперва меня положили в просторную предродовую, где было полно женщин. Боли уже начались, но не очень сильные. Пришел какой-то маленький старенький доктор меня осматривать. С целой кучей всяких инструментов. Надел на руку перчатку, смазал ее чем-то вроде желе и сунул мне между ногами. Потом он ушел, но пришли еще доктора. Один старый и несколько молодых. Старый учил молодых, как детишки на свет появляются. Показывал, что и как надо делать. А когда он ко мне подошел, то заявил, мол, с такими женщинами у вас никаких хлопот не будет. Они, говорит, рожают быстро и совсем без боли, в точности как лошади. Молодые вежливо поулыбались, потом осмотрели мой живот и между ногами тоже, но никто мне ни слова не сказал.