Знаешь, мил человек, огорчилась я. Думала, похвалит, а совсем не то вышло. И как-то душа повернулась против этих посиделок в общей-то избе. Если уж дед Михайла не понял, так там и подавно не поймут. Одначе пошла…
Зачем пошла, голубь? Поплакать на миру захотелось, чтоб знали, чтоб пожалели, чтоб сердца ихние наружу вылезли. Дак они и вылезли, чтоб их черти съели.
Я в ту пору как хмельная ходила – песни меня одолели. Я ещё три штуки придумала! Одну жалостную, две смешные. Про хорошую любовь, без обиды.
На окошке два цветочка,
Голубой да синенький,
Никто любви нашей не знает,
Только я да миленький.
Так и было поначалу-то у нас с Ваней, весело было, мы всё хохотали с ним.
Я тебе, мой дорогой,
Да подарю платок с каймой,
Платочек всем показывай,
Про любовь не сказывай!
Опять этот платочек, дался мне платочек. Не знаю, чего он сызнова в мою песню просунулся. Правда, этот платочек радостный, а тот грустный был. Так и выходит, что разные это платочки.
Три вечера мы тогда в избе просидели. Спервоначалу все бабы, что с голосом, по одной песне напели, а дед Михайла и ещё трое мужичков выбирали тех, кто получше. Пятерых выбрали. Я в тот вечер не свою песню пела, а знакомую – «Летят утки и два гуся», и не во весь опор летела, а так, вполноги. А всё равно отобрали меня.
Второй вечер всякое пела, и свою спела, «На окошке два цветочка», народ смеялся, ногами подтопывал, в пляс просился.
Тут уж мы двое прошли дальше, я и Анна…
Что молчу, дружок? Дак вспоминать неохота. Я деда Михайлу не послушалась, призналась миру, что придумала сама песню-страдание. Как я спела? А так не поют. Что толку-то, всё равно Анну лучшей песенницей признали.
Я потом деда Михайлу спрашивала, как такое может быть. Я когда отпела, тишина стояла, и слышно было, как у народа сердце тукает. Это разве бывает? Только один дурак потом в избе крикнул – «Это Машка об себе страдает!», и они загыгыкали…
Михайла Михалыч мне разъяснил – опешили люди, понимаешь. Они к другому привыкли. Так, знаешь, чтоб песенкой почесало немного в приятном месте. А ты душу рвёшь. Ты погоди, они обвыкнутся, залюбят тебя больше Анны.
Не стала я годить, голубь мой бородатенький! Что-то моркотно мне в селе моём сделалось, и в один прекрасный день ушла я в Самару, и уж чураться чужих подвод не стала, и села к мужикам в телегу, чего беречь сокровище – то, которого нету.
Вот сюда и прибилась. Тут, во втором дворе, в левом флигеле, комнатка моя, хочешь – заходи. Пою когда? Дак каждый вечер пою, коли просят.
Я росла и расцветала
До семнадцати годов,
А семнадцати годов
Кружит девушку любовь.
Ой Самара-городок, беспокойная я,
Беспокойная я, успокой ты меня!
Слыхал, что ли? Моя. Рублёвика, чай, не жалко за такую песню? Ох ты, миленький ты мой, пятишницу отвалил. Я ж теперь помадку себе куплю, конфеток шиколатных. Платочек? Платочка я себе, голубь, покупать не стану, не люблю я энтих платочков, пущай им девицы голову покрывают да бабы кутаются. А я теперь незнамо кто. Была я Маша Туркина, а стала волжской волной, травкой расту и ветерком над всеми вами вею. Помру я скоро, так думаю.
Знал бы ты, как это хорошо. Да ничего ты не знаешь, писатель.
Отец? Папашка мой в прошлом году Богу душу отдал. Поплакала я немножко, как весть получила, денёк, наверно. Я уж реветь как прежде не умею. Вроде жалко, а только вся та жизнь для меня теперь как на другом берегу и в тумане не разглядишь её вовсе.
Ещё чего расскажу: дед-то Михайла, хрен старый, на другой день опосля того, как мы с бабами в общей избе перед ним выкомаривались, свататься ко мне припёрся.
Вот насмешил так насмешил!