Мы познакомились с лидерами нашей команды. Джей оказался седым, по-университетски растрепанным профессором, буквально излучающим мудрость и идеально упорядоченное мышление. Эм обладала грацией бывшей балерины и обаятельной теплотой доброй волшебницы Глинды из «Волшебника из страны Оз». И это было очень к месту, поскольку мы находились совсем не там, где умели ориентироваться. И Тотошки рядом не было.
Один из самых трудных первых уроков заключался в том, чтобы перестать пользоваться местоимением «ты» и заменить его на «я». Когда на групповых сеансах (мы не называли их терапией) участники говорили о себе, общая склонность использовать отстраненное «ты» стала поразительно очевидной.
– И тогда ты чувствуешь…
– И ты думаешь…
Джей каждый раз терпеливо перебивал:
– Вы хотели сказать, «я чувствую», «я думаю»?
Он говорил нам, что каждый раз, когда мы говорим «ты» вместо «я», то тем самым минимизируем собственный опыт и неявно проецируем его на кого-то другого. Чем чаще мы используем «ты», тем сильнее наши мысли и чувства переносятся на другого человека. Это способ ухода от ответственности.
Поначалу это показалось нам слегка странным – этакая бесконечная грамматическая педантичность. Мне хотелось сказать: «Прекратите так пристально следить за нашей речью. В конце концов, это чертовски смешно».
Но я этого не сказала. Потому что в этот момент Джей сказал:
– Вы, наверное, думаете: «Прекратите так пристально следить за нашей речью. В конце концов, это чертовски смешно»?
Через какое-то время я почувствовала, что переход на «я» удивительно освобождает. Казалось, что я оставляю массивный, глубокий отпечаток на времени, а не обычный легкий и еле заметный. Такая манера разговора стала вербальным эквивалентом прямого перехода к сути дела в электронном письме вместо привычных самоуничижительных вводных фраз: «Я просто хотела узнать» или «Не кажется ли вам, что в этом есть смысл?»
Я начала понимать, как сильно мне хочется находиться в центре внимания – быть самой веселой, самой запоминающейся. Первые непочтительные попытки вызвать всеобщее восхищение были приняты с вежливой терпимостью – это был акт поддержки, в которой я так нуждалась. Однако мои выходки «Посмотрите-ка на меня! Любите меня! Обратите на меня внимание!» были неуместны среди людей, которым нужно было разобраться в собственной жизни.
До приезда на семинар я на нескольких страницах описала свою жизнь и ответила на множество вопросов. Вопросы начинались с простых («Что вы надеетесь получить от процесса Хоффмана?»), а затем становились все более сложными («Какие эмоции вы боитесь выражать?») Мне пришлось составить список качеств собственных родителей. И с этим я справилась. Но потом мне пришлось выбрать из этого списка те качества, которые свойственны мне. «Какой в этом смысл? Я ведь не похожа на своих родителей!» – чуть было не кричала я, заполняя анкету. Но потом я неохотно нашла одно качество. Потом другое. Оказалось, что у нас было гораздо больше общего, чем я готова была признать.
В этом и заключена сущность процесса Хоффмана: негативные шаблоны закладываются в нас в детстве, а затем мы, сами того не сознавая, несем их в себе всю жизнь. Или, как более красноречиво сказал Филипп Ларкин: «Человек несет несчастье человеку. И несчастье это постепенно углубляется – как морское дно».
Теория довольно проста, хотя влияние, которое она описывает, заметить в собственной жизни не так уж и легко. Предположим, вы росли в атмосфере неконтролируемого гнева. У вас есть только два выхода. Либо вы подхватываете эстафетную палочку ярости и всю жизнь обрушиваетесь на окружающих. Либо тихо бунтуете, скрывая истинные чувства.
Смысл в том, что чаще всего вы подхватываете отнюдь не уникальные качества (о психических заболеваниях мы не говорим), а усвоенные шаблоны поведения – и это довольно печальное наследие. Как пишет Ларкин: «Они нагружают вас собственными недостатками, а потом добавляют еще кое-что специально для вас». Нравится нам это или нет, но дети автоматически впитывают поступки и настроения родителей или опекунов просто потому, что их к этому подталкивает инстинкт выживания. Так собаки учатся подавать лапу, не потому что это их забавный фирменный трюк, а потому что каждый раз, когда они это делают, мы обращаем на них внимание.
Мы получили рабочие папки, которые распухали с каждым днем, – мы заполняли все новые и новые страницы. Начинали мы постепенно. Усаживались полукругом и начинали рассказывать о себе. Я узнала о тяжелом детстве, разводе, смертях и алкоголизме. Некоторые плакали, другие просто рассказывали свою историю, стараясь отключиться от ее влияния. А кто-то таился до самого последнего дня, когда мы, наконец, узнали, что их сюда привело.
– За три последних года умерла вся моя семья, – услышала я собственный голос.
Без отвлеченного контекста разговора моя история казалась жесткой и однозначной. Рассказывая о каждой смерти и не отвлекаясь ни на что другое, я поняла, что у меня никогда не было времени осознать влияние каждой утраты. Моя семья стала источником травмы, которую я убирала с глаз подальше, а в результате груз накапливался и становился все более тяжелым.
Процесс Хоффмана начал казаться мне странствием героя в фильме. Мы должны победить темную сторону силы, чтобы в конце получить право на торжественную церемонию победы в стиле «Звездных войн». Мы должны встретиться лицом к лицу с самым страшным своим страхом – с собственным моментом в стиле: «Люк, я твой отец!»
Большую часть времени мы посвящали осознанию прошлого в форме писем к родителям. Письма эти мы не собирались отправлять – а я просто не имела такой возможности. Идея заключалась в том, чтобы осознать, как негативные шаблоны поведения повлияли на нашу жизнь. Я писала с маниакальной исповедальностью, словно мне подали коктейль «Наша знаменитая сыворотка скорости и правды!» Но на каждое негативное излияние находилось позитивное. Мы не должны были погружаться в жалость к себе – наша задача заключалась в осознании и обучении.
Перспектива долгих периодов молчания повергала меня в настоящий ужас. Я всегда боялась молчания, расценивая его как нечто такое, с чем нужно бороться, как с отъявленным хулиганом. Коллеги тянулись за наушниками, чтобы отключиться от моей безостановочной болтовни, работницы СПА-салонов шептали мне: «Извините, но здесь мы стараемся свести шум к минимуму». Библиотеки вызывали во мне такой же ужас, как церкви у Антихриста.
Джей объявлял о молчании твердо и решительно. Иногда оно длилось пару часов, а порой затягивалось до следующего дня. Поначалу атмосфера напоминала похороны, когда мы сидели на выцветших диванах с цветочным рисунком на кухне и пили чай. Тиканье часов, позвякивание ложек о керамику, треск ломающегося печенья – все это оказывалось в центре внимания, переставая быть безвредным шумовым фоном.
Я начала думать, почему так боялась молчания. Мне стало ясно, что в нашем доме молчание было совершенно чуждым явлением. Оно наступало лишь в тех случаях, когда происходило что-то по-настоящему плохое. Самые худшие наши поступки мама встречала не скандалами и истериками, а тем, что Рэйч называла «монашеским обетом». Иногда такое молчание длилось несколько дней. И чем старше мы становились, тем чаще возникали подобные ситуации. Когда мы с Рэйч вылезали из маминой машины со своими бойфрендами, возбужденные, окутанные цветочными ароматами духов, я ловила на мамином лице выражение боли. Она переставала нормально разговаривать с нами на целые недели, выходила из комнат при нашем появлении и оставляла записки на холодильнике, чтобы донести до нас какую-то информацию.