Для Франциска Сальского, автора «Введения в благочестивую жизнь», который в XVII веке был епископом Женевы, слон – образчик целомудрия: преданный, воздержанный, знает лишь одну партнершу, которую удостаивает вниманием раз в три года в течение пяти дней, подальше от посторонних глаз, а потом долго купается – проходит очищение. Красавчик Эрве цедит что-то недоброе сквозь сигарету: в притче о слоне ему видится вся мерзость католической морали, на которую он плюет – по крайней мере, символически, ибо слюны у него нет, поэтому вместо плевка выходит кашель. Фуко в кимоно оживляется: «Именно! Что интересно – уже у Плиния встречается похожий анализ слоновьих нравов. Так что если проследить генеалогию морали, как кое-кто выразился
[277], можно увидеть, что она, вероятнее всего, берет начало в эпохе, предшествовавшей христианству, или, во всяком случае, во времена, когда оно повсеместно пребывало в зачаточном состоянии. – У Фуко ликующий вид. – Понимаете, мы говорим о христианстве, как будто это нечто определенное… Но ни христианство, ни язычество не являются законченной формой, не имеют выраженного лица. Не следует представлять их монолитными глыбами, которые враз возникают и так же внезапно исчезают, не влияя друг на друга, не проникая друг в друга, не преображаясь».
«Но… э… ты это к чему, Мишель?» – спрашивает Матье Лендон, который так и стоит с обломком кофеварки в руке.
Фуко улыбается ему своей ослепительной улыбкой: «Дело в том, что язычество нельзя воспринимать как единство, а христианство – тем более! Надо пересматривать методы, понимаешь?»
Слиман, хрустя тостом: «Скажи, Мишель, ты все еще собираешься на свой коллоквиум в Корнелле? Где вообще эта дыра?»
Фуко нравится отвечать на вопросы, причем любые, и он не удивляется, с чего вдруг Слимана интересуют его коллоквиумы, а просто сообщает, что Корнелл – это крупный американский университет, расположенный на севере Соединенных Штатов, в небольшом городке под названием Итака, как остров Улисса. Он сам не знает, зачем принял приглашение, поскольку коллоквиум посвящен языку или linguistic turn
[278], как там говорят, а он давно не занимается этой областью («Слова и вещи» – это 1966 год), но, в общем, он сказал «да» и отказываться от своих слов не любит, поэтому едет. (На самом деле ему самому все понятно: он любит США.)
Дожевав тост, Слиман делает глоток обжигающего чая, закуривает, прокашливается и спрашивает: «А что, если я поеду с тобой?»
54
«Нет, дорогой, со мной не получится. Коллоквиум только для академической публики, а ты ненавидишь, когда тебя называют месье Кристева».
Улыбка Соллерса плохо скрывает нарциссическую рану, которая, есть опасение, вовек не затянется.
Мыслимо ли, чтобы Монтень, Паскаль или Вольтер кропали диссер?
Почему эти тупые американцы упорно его не замечают – его, колосса из колоссов, которого читают и будут читать в 2043-м?
А Шатобриан, Стендаль, Бальзак, Гюго? Может, когда-нибудь и думать без разрешения запретят?
Самое смешное, что Деррида, конечно же, пригласили. А известно ли вам, дорогие янки, что этот идол, которому вы поклоняетесь за то, что он пишет différance
[279] через a (мир распадается, мир рассеивается), своим шедевром, «Диссеминацией» (мир диссеминирует), отдал дань «Числам»
[280], но никто ни в Нью-Йорке, ни в Калифорнии не счел нужным их перевести! Ну, правда, до чего смешно!
Соллерс смеется, похлопывая себя по животу. Хо-хо-хо! Какой Деррида без него! Ах, если бы все об этом знали… Эх, знали бы в США…
Кристева терпеливо выслушивает знакомую песню.
«Мыслимо ли, чтобы Флобер, Бодлер, Лотреамон, Рембо, Малларме, Клодель, Пруст, Бретон, Арто писали диссер? – Соллерс резко замолкает и делает вид, что задумался, но Кристева уже знает, что он скажет дальше: – Селин, правда, написал, но по медицине, хотя в литературном плане она потрясающая». (Между строк: он-то прочел диссертацию Селина по медицине. Многие ли университетские светила этим похвастаются?)
Затем, прильнув к жене, он просовывает голову ей под руку и с глуповатым выражением спрашивает:
– А ты зачем хочешь туда поехать, моя любимая белочка?
– Сам знаешь. Там будет Сёрл.
– И все прочие! – взрывается Соллерс.
Кристева закуривает, рассматривает вышитый орнамент подушки, на которую она откинулась, репродукцию с единорогом, фрагмент гобелена из Клюни, они с Соллерсом когда-то купили ее в аэропорту Сингапура. Она сидит, забравшись с ногами на диван и собрав волосы в хвост, поглаживает стоящее рядом домашнее растение и вполголоса, но нарочито проговаривая все звуки, произносит со своим легким акцентом: «Да… и пр-рочие».
Чтобы погасить нервическое возбуждение, Соллерс седлает любимого конька:
«Фуко слишком нервный, ревнивый, горячий. Делез? Слишком едкий. Альтюссер? Слишком больной (ха-ха!). Деррида? Слишком надежно спрятался в своих оболочках (ха-ха). Терпеть не может Лакана. Не видит противоречия в том, что порядок в Венсене зависит от коммунистов. (Венсен – место, чтобы присматривать за „бешеными“.)»
Истинная суть вещей Кристевой известна: Соллерс боится так и не попасть в «Плеяду».
И вот теперь непризнанный гений резво чести́т американцев с их «gay and lesbian studies»
[281] и тотальным феминизмом, ругает слепое восхищение: ах, «деконструкция», ах, «объект малое а»
[282]… ведь при этом совершенно ясно: имя Мольера им ни о чем не говорит!
А их бабы!
«Американки? С большинством лучше не связываться: деньги, иски, семейные саги и заразный психоз. К счастью, в Нью-Йрке есть латиноамериканки, китаянки и все-таки немало европеек». А в Корнелле! Да ну… Тьфу, – сказал бы Шекспир.
Кристева пьет жасминовый чай и листает психоаналитический журнал на английском.