Речь у старухи скрипучая, ее блеющий голос эхом разносится по Архигимназию.
«Я знаю. Но у меня нет доказательств. Даже косвенных. Я знаю, потому что мой труд – интеллектуальный, я писатель и пытаюсь следить за тем, что происходит вокруг, знать, что об этом пишут, домысливать то, о чем неизвестно или умалчивается; я пытаюсь связывать факты, даже абсолютно разрозненные, собирать случайные, обрывочные фрагменты в цельную политическую картину, обнаруживать логику там, где, казалось бы, царят самоуправство, глупость и скрытность».
Не прошло и года после этой статьи, как Пазолини нашли мертвым: его избили до смерти на пляже в Остии.
Грамши умер в тюрьме. А теперь в тюрьме Негри. Мир меняется, потому что интеллектуалы и власть ведут войну. Власть почти каждый раз побеждает, интеллектуалы жизнью или свободой платят за то, что решили подняться против нее, отправляются кормить червей – но не всегда, и, если интеллектуал одерживает над властью победу, пусть после смерти, мир меняется. Человек достоин называться интеллектуалом, если говорит за лишенных голоса.
Антониони, рискующий своей физической целостью, не дает ей сделать заключение. Он цитирует Фуко: пора «покончить с выразителями мнений». Ведь они выступают не от лица остальных, а вместо их всех, вместе взятых.
Старуха тотчас взвивается и заявляет, что Фуко senza coglioni
[249]: не он ли здесь, в Италии, отказался участвовать в деле об отцеубийстве, которое три года назад потрясло всю страну, хотя сам тогда только что издал книгу об убийце Пьере Ривьере?
[250] Кому нужен интеллектуал, не участвующий в том, в чем он компетентен?
Соллерс и Б.А.Л. ухмыляются в своем укромном углу, Б.А.Л. при этом задается вопросом, в чем компетентен Соллерс.
Антониони отвечает, что Фуко, как никто другой, сумел показать тщету такого подхода – когда интеллектуал пытается (он снова цитирует) «придать немного серьезности мелким досужим дрязгам». Сам Фуко считает себя исследователем, а не интеллектуалом. Он готов вести долгий и скрупулезный поиск, а не жаркую полемику. Это он сказал: «Не рассчитывают ли интеллектуалы в идеологической борьбе придать себе больше веса, чем есть на самом деле?»
Старуха аж поперхнулась. И чеканит: если эвристический труд, который интеллектуал выполняет сообразно своему статусу и призванию, честен, то, даже служа властям, он будет работать против них, ибо, как говорил Ленин (театрально повернувшись, она обводит взглядом всю аудиторию), истина всегда революционна. «La verità è sempre rivoluzionaria!»
[251]
Вот Макиавелли. Он написал «Государя» для Лоренцо де Медичи: подобострастие – нарочно не придумаешь. И все же… Труд, признанный верхом политического цинизма, определенно марксистский манифест: «У народа, который только не хочет быть угнетаем, цель более достойная, чему у грандов»
[252], – пишет он. В действительности «Государь» написан не для герцога флорентийского, у этого труда широкое хождение. Опубликовав «Государя», автор раскрыл истины, не подлежавшие разглашению и предназначенные для внутреннего использования исключительно сильными мира сего: поступок ниспровергающий, революционный. Макиавелли излагает тайны государя народу. Секреты политического прагматизма избавлены от ложных оправданий божественным и моралью. Решающий шаг к освобождению человека, как и любой акт десакрализации. Раскрывая, объясняя, обнажая что-либо по своей воле, интеллектуал объявляет войну священному. В этом он всегда освободитель.
У Антониони свои классики, он возражает: представление Макиавелли о пролетариате было столь слабым, что он даже предположить не мог, каковы его нужды, потребности, чаяния. И потому также писал: «Если у большинства людей не отнимают ни чести, ни имущества, они тем и довольствуются». Не мог он, сидя в своей золотой клетке, представить, что подавляющее большинство было (и остается) напрочь лишенным имущества и чести, а чего нет, того и лишить нельзя.
Старуха говорит, что тем и красив истинный интеллектуал: ему не надо выставлять себя революционером, чтобы им быть. Не надо любить и даже знать народ, чтобы служить ему. Он коммунист по природе своей, это данность.
Антониони презрительно бросает: надо было объяснить это Хайдеггеру
[253].
Старуха советует ему перечитать Малапарте.
Антониони вспоминает понятие cattivo maestro, «плохой учитель».
Раз уж без прилагательного не донести, что maestro плох, – отвечает старуха, – значит, maestro по сути хорош.
Ясно, что нокаута здесь не будет, в конце концов Бифо дает свисток, прекращая поединок.
Соперники смотрят друг на друга в упор, лица напряжены, зубы сжаты, на лбу испарина, но кичка у старухи по-прежнему идеальна.
Публика разделилась, не знает, кого предпочесть.
Голосуют асессоры, один за Антониони, другой за мать Лучано.
Аудитория замирает и ждет решения Бифо. Бьянка сжимает руку Симона. У Соллерса на губах слегка поблескивает слюна.
Бифо проголосовал за старуху.
Моника Витти побледнела.
Соллерс улыбнулся.
У Антониони не дрогнул ни один мускул.
Он кладет руку на анатомический стол. Поднимается один из асессоров – высокий худой тип, вооруженный небольшим топориком с синим лезвием.
Топорик опускается на палец Антониони, и хруст костей, разнесенный эхом, смешивается со стуком по мрамору и вскриком кинорежиссера.
Моника Витти спешит перевязать ему руку газовым шарфом, покуда асессор почтительно берет мизинец и протягивает его актрисе.
«Onore agli arringatori», – во всеуслышание провозглашает Бифо. «Слава соперникам», – хором подхватывает зал.
Мать Лучано вновь занимает место рядом с сыном.
Проходит не одна минута – как будто кончился фильм, но свет еще не зажгли, и возвращение в реальный мир ощущается как долгое ватное пробуждение, когда за закрытыми глазами продолжается танец образов, – прежде чем первые зрители встают, разгибая онемевшие ноги, и начинают покидать зал.