22
«Жорж Марше, да плевать всем на Жоржа Марше, неужели не ясно!»
Даниелю Балавуану
[73] удалось наконец взять слово, которое отберут меньше чем через три минуты, по-хорошему или по-плохому, он это знает и шпарит, как из пулемета, произнося свой нервный монолог: политики – старперы, коррупционеры и ни черта не умеют.
«Я не о вас, месье Миттеран».
Хотя как сказать.
«Вот хотелось бы знать… было бы интересно… кому рабочие-мигранты платят за жилье то, что приходится платить… Хотелось бы знать… Кто смеет каждый месяц требовать семьсот франков с рабочих-мигрантов за помойки и конуры, где они живут?..» Сумбурно, нескладно, с кучей речевых ошибок, чересчур быстро – и блестяще.
Журналисты, как всегда, ничего не понимают и возмущаются, когда Балавуан упрекает их за то, что они не приглашают молодежь (вполне ожидаемая риторическая насмешка: как же, вот доказательство – ведь ты здесь, охламон!).
Миттеран-то прекрасно понял, что происходит. Этот сопливый говнюк пытается показать, кто они на самом деле – сам Миттеран, журналисты за столом и все им подобные: старые маразматики, так давно загнившие в своем междусобойчике, что для остального мира успели умереть и даже не заметили этого. Он пробует согласиться с рассерженным юнцом, но, сколько ни пытается вставить слово, каждый раз в репликах слышатся неуместные патерналистские нотки.
«Я пытаюсь просмотреть свои записи… В любом случае могу вас предупредить…» Миттеран вертит в руках очки, покусывает губы – в кадре, в прямом эфире – катастрофа! «Могу вам сказать, что безысходность мобилизует и как мобилизатор она опасна».
Журналист, с нотой садистской иронии: «Месье Миттеран, вы хотели диалога с представителем молодежи и выслушали его с большим вниманием». Ну давай, выкручивайся.
И Миттеран барахтается изо всех сил: «Мой самый живой интерес в том, чтобы такой образ мыслей… отклик на происходящее… и да, способ самовыражения… ведь Даниель Балавуан выражает себя также в текстах и музыке… имели право на существование… чтобы этот посыл был услышан, а значит, понят». Ну-ну, пыхти, пыхти. «Да, он высказывает это по-своему! И отвечает за свои слова. Это гражданин. Такой же, как все».
19 марта 1980 года, мы в информационной студии канала «Антенн-2», 13 часов 30 минут, Миттерану до фига лет.
23
О чем, умирая, может думать Барт? Кто-то скажет: о матери. Это она его доконала. Ну конечно, как же иначе – дела семейные, скелет в шкафу. Как говорит Делез, у всех есть бабушка, с которой произошло такое, что хоть стой, хоть падай, и что с того? «Он скорбит». Да, господа, именно скорбь сведет его в могилу. Жалкие французские мыслители, ваш взгляд зашорен, и мир сводится для вас к сфере частного со всей ее мелочностью, банальностью, эгоцентричной пошлятиной. Какая там энигма, таинство, все списывается на маму – вашу мать истины. Двадцатый век избавил нас от Бога и отвел его место матери. Обставлено – зашибись. Но Барт думает не о ней.
Если бы вы могли войти в его ватные грезы, вы бы знали: человек, который вот-вот умрет, думает о том, кем он был, но особенно – о том, кем он мог бы стать, о чем же еще? У Барта в голове не вся жизнь – только последнее происшествие. Кто заказчик всей этой операции? Он вспоминает, что к нему прикасались. И после этого исчез документ. Кто бы это ни заказал, мы, вероятно, стоим на пороге невиданной катастрофы. А ведь он, Ролан-маменькин-сынок, мог бы извлечь из этого пользу: немного себе, остальное – миру. Наконец-то он победил робость! И такой переплет! Даже если он выкарабкается, праздновать будет поздно.
Ролан не думает о матери. Здесь все не так, как в «Психо»
[74].
О чем же он думает? Может, перед ним вереницей проходят воспоминания о вещах сугубо личных, или незначащих, или известных ему одному? Как-то вечером – или это был еще день? – он ехал в такси со своим американским переводчиком, который оказался в Париже проездом, и с Фуко. Вот все трое на заднем сиденье, переводчик в центре, Фуко, как обычно, превращает беседу в монолог и говорит, говорит, оживленно, уверенно и гундосо – так говорили в прежние времена; как всегда, он все держит под контролем и с ходу прочитывает целую лекцию, объясняя, почему терпеть не может Пикассо, до какой степени Пикассо ничтожен, и, конечно, смеется, а молодой переводчик смиренно слушает – это у себя в стране он писатель и поэт, а здесь с почтением внимает двум блестящим французским интеллектуалам, и Барт давно знает, что ему не переплюнуть словоохотливого Фуко, но все же надо что-то сказать, чтобы не пасовать, и, пытаясь выиграть время, он тоже смеется, но понимает, что его смех звучит неестественно, и ему неловко за это чувство неловкости, такой вот порочный круг, он всю жизнь с этим сталкивался, а ему так нужна уверенность Фуко, ведь даже перед студентами, которые с благоговением его слушают, он скрывает робость за профессорским тоном, а уверенность чувствует и действительно уверен в себе, только когда пишет, оставшись один, спрятавшись за листом бумаги и всеми своими книгами – Прустом, Шатобрианом; Фуко продолжает рассуждать о Пикассо, и тогда Барт, чтобы не остаться в долгу, говорит, что он тоже, да, он тоже ненавидит Пикассо, и, произнося это, ненавидит себя, потому что прекрасно видит, что происходит, работа у него такая – видеть происходящее, он унижается перед Фуко, и, конечно же, молодой красивый переводчик отдает себе в этом отчет, Барт шлет Пикассо плевок, нет, робкий такой плевочек, а Фуко, тот хохочет во всю глотку, Барт согласен, что Пикассо – дутая величина, говорит – никогда не понимал, что в нем находят, и откуда мне теперь знать, что это не было искренне, ведь зачем кривить душой – Барт прежде всего был классиком и, в сущности, не любил современность, но, в конце концов, какая разница: даже если бы он терпеть не мог Пикассо, ясно, что суть не в этом, главное – не уступить Фуко, а коль скоро Фуко рвется в иконоборцы, он выглядел бы старым ослом, если бы стал спорить, и поэтому сейчас, пусть и вправду недолюбливая Пикассо, он шельмует и осмеивает его, сидя в такси, которое на кой-то ляд везет его бог знает куда.
Быть может, так Барт и умер: вспоминая ту поездку в такси, он закрывает глаза и засыпает в печали – эта печаль никогда не покидала его, с матерью или без, а еще, возможно, нет-нет да возникает мысль о Хамеде. Что с ним будет? И с тайной, хранителем которой он стал? Барт медленно, плавно погружается в свой последний сон, и, по правде говоря, это даже в чем-то приятно, но, пока его телесные функции одна за другой угасают, сознание продолжает блуждать. Куда еще увлекает его эта последняя греза?
Да, зря он не сказал, что не любит Расина. «Французы не устают гордиться тем, что у них был свой Расин (с двумя тысячами слов в запасе), но их ничуть не огорчает отсутствие своего Шекспира». Вот что впечатлило бы молодого переводчика. Но Барт написал это гораздо позже. Ах, если бы тогда он владел функцией…