– Куда тебе?
– В центр.
– Садись. Подвезу.
Сажусь.
Едем.
Через пару минут тормозит, заливается обильными слезами.
– Отец… – рыдает. – Умер вчера… В Бейт-Шемеше… Хоронить не на что…
Выглядит прилично. Одет по погоде. Машина в порядке, чехлы на сиденьях, игрушка болтается под зеркалом.
Горе у него, горе!..
Понимаю, опять попался, не в первый раз.
Там были люди, на остановке. Почему непременно выбирают меня?
Лезу в карман. Достаю кошелек.
– Мало… – говорит он, не переставая всхлипывать. – На похороны не хватит.
– Больше у меня нет.
– А чек… – усмотрел в кошельке сквозь слезы. – Выпиши мне чек.
– Чек есть, – отвечаю. – Денег в банке нет.
Слезы пуще.
– Поройся в карманах…
Сказать бы:
– Поплачь у другого.
Но я выделен среди прочих. Роюсь в карманах, выгребаю мелочь ему на ладонь. Рыдания прекращаются. Слезы не текут.
Понимает, хитрец, больше с меня не возьмешь, говорит деловито:
– Надо поездить. Понимаешь, отец умер. Хоронить не на что.
– Понимаю, – говорю. – И мне не на что. До центра доехать.
– Попроси у кого-нибудь.
Он уезжает, я остаюсь. Вдали от автобусной остановки, до которой шагать и шагать. Настроение поганое. Одно в утешение: в кармане рубашки лежат десять шекелей, которые утаил.
Через месяц стою на остановке.
Снова он.
Выделяет среди прочих, приветлив и обаятелен.
– Куда тебе?
– В центр.
– Садись. Подвезу.
Повод, который грех упустить.
Сажусь. Едем.
Снова тормозит, заливается обильными слезами.
– Отец… – рыдает. – Умер в Бейт-Шемеше… Хоронить не на что…
Спрашиваю:
– Сколько у тебя отцов?
Смотрит сквозь слезы.
Узнаёт, должно быть.
– То, – говорит, – был мой отец. Теперь отец жены.
Улыбается.
Я улыбаюсь.
Лезу за кошельком, достаю двадцать шекелей.
– Мало, – объясняет. – Надо двести.
– Больше у меня нет.
И ухожу.
Есть у меня, есть и больше, однако до коих пор?..
Притягиваешь проходимцев, автор, у которых в запасе тысяча способов выжимания жалости‚ поневоле становишься скрытен и подозрителен, – но вот‚ на остановке перед светофором взглянул некто, истощенный‚ страждущий еды или наркотиков‚ обошел стороной‚ воззвал к водителю по соседству.
Что-то неладно с тобой‚ друг мой, чем его оттолкнул‚ какие приметы проступили на лице? Это обеспокоило.
Светлеет. Легкой сквозит прохладой...
…ты выходишь за порог, канатом тянет назад, в ухоженную для тебя привычность, но ты – через силу – первый ступаешь шаг, за уши тащишь себя, силком и за уши, лишь бы не поворотить назад. Можно вернуться, восстановить нарушенное, связать разорванное, но жалко пройденного, прочувствованного, жалко написанного.
Ты окончательно потерялся в пространстве, и теперь тебе значительно легче.
Остановится машина.
Опустится стекло:
– Не подскажете? Улица Реувена Шари.
Ответишь с готовностью:
– Налево. Затем направо.
Реувен Шари – который отбил Аннету у моего отца.
В Одессе‚ на Успенской улице‚ жила Аннета‚ красавица Аннета, что похоронена в Иерусалиме, на Масличной горе.
– Ах‚ Аннета‚ Аннета...
Отец прогуливался по улице в новенькой кожаной тужурке‚ ладный и приметливый‚ Аннета следила за ним сквозь тюлевую занавеску‚ а родители следили за Аннетой.
Эта тужурка у меня в Иерусалиме.
Тужурке – сто почти лет. И запах подкладки, легкий, слегка различимый, нашего шкафа на Никитском бульваре…
Реувен женился на Аннете и увез в Палестину.
Мы приехали через полвека, послали открытку: вот и мы тут‚ здравствуйте‚ госпожа Аннета. Назавтра появился приземистый крепенький водитель на приземистой крепенькой машине – Реувен Шари.
Сказал бодро‚ с вызовом:
– Где мой соперник?
Объяснили ему: соперника нет‚ соперник остался на кладбище под Москвой‚ и мы поехали к Аннете.
У нее были натруженные руки‚ тряслась голова. Перебирала фотографии моего отца до преклонных его лет‚ выискивая прежнего‚ ладного и скрипучего‚ который проглядывал сквозь тюлевую занавеску‚ а Реувен прохаживался по комнате‚ искоса посматривал на соперника, повторял с вызовом:
– Я интереснее. Я значительно интереснее…
– Кандель, – сказал старый еврей. – У тебя, Кандель, еврейская душа.
Если бы…
У отца была еврейская душа. А точнее, одесская еврейская душа.
Одесситы меня поймут.
Фишл, его отец, снимков после себя не оставил. Фрима, его мама, дом содержала в разумении‚ мужа в почтении‚ детей в чистоте. Ставила на стол серебряный бокал для благословения над вином, вышитой салфеткой покрывала субботние халы, зажигала свечи в дедовских подсвечниках‚ – век просвистел над головой‚ всё слизнул‚ ложечки на память не оставил…
Кончилась Гражданская война.
Взывали газеты: «Вперед‚ товарищи! Все на работу! Отдыхать будем после!»
Но пришла безработица в Одессу‚ и судьба сыграла в рулетку‚ раскинула на отца игральные кости: переехал в Москву‚ встретил маму‚ родил меня с братом‚ а не ушел без возврата в гетто на Слободке, вслед за братьями-сестрами, не погиб в Доманевке или Богдановке.
По вечерам он гулял по Никитскому бульвару‚ гулял по Тверскому, от Тимирязева к Пушкину. Проглядывал Страстной монастырь за плечом поэта‚ колокольней своей и куполами; затем монастырь не проглядывал, снесли без задержки‚ а отец всё ходил и ходил по бульварам, пил возле ларька сельтерскую воду: с малиновым сиропом – пятачок.
Поэт? Не был он поэтом. Мыслитель? Не был мыслителем. «Не взыскуй вещей сокровенных»: не взыскивал. «Принадлежи к преследуемым‚ не к преследователям»: принадлежал. А профессией не обзавелся‚ должностью‚ партийным хотя бы билетом – прокормить семью.
Открываю Краткую еврейскую энциклопедию, а там фотография: «Пасхальный седер в Москве, 1960-е годы». Стол для мужчин. Стол для женщин. Тарелки с едой. Графины с вином. Маца. А вот и отец у стены‚ белая ермолка на голове.