Улыбка ее, подобие вымученной улыбки:
– Не вычерпала тебя, муж мой, лет не достало. Не вычерпал ты меня. У нас хорошие воспоминания, береги их…
Вечером приехали из больницы, вошли в опустевшую квартиру.
– Хочу быть один, – и сыновья ушли.
Один.
Без Тамары.
Без ее долготерпения, утешения и веры.
«Уложи горе под подушку. Переночуй с ним, и станет привычней...»
Не стало.
Сон свалил к ночи, но под утро, часу в седьмом встал на пороге Шауль из соседнего дома:
– Почитайте…
Рав Йосеф Дов Соловейчик, «От отрицания к утверждению».
Сидел.
Клонил голову.
Переворачивал страницы.
«Еврейский Закон не одобряет молчаливого безразличия к мертвому. Он хочет услышать крик отчаяния, увидеть горячие слезы… Скорбеть, испытывать чувство великой утраты – очищающее переживание. Напоминает гордому, суетному, себялюбивому о пугающем факте, который хотелось бы забыть…»
Тихо в комнате.
Глухо на улице.
В мире глухо.
«Человеческая реакция на смерть – стон боли и ужаса. Потерпев поражение от рук смерти, человек впадает в черное отчаяние. Он побежден, его молитвы отвергнуты, он заброшен, одинок, начинает сомневаться в смысле собственного существования…»
Не ел, не пил.
Читал дальше.
«Когда скорбящий произносит кадиш – поминальную молитву: ”Да возвеличится и освятится великое Имя Твое”, он провозглашает примерно следующее: конец жизни хоть и уродлив, страшна могила, мы не сдаемся, мы продолжим дело наших предков… Жизнь приобретает вневременную ценность, если мы участвуем в передаче традиции».
Закрыл книгу.
Пообещал вослед:
– Теперь я за бабушку.
Потом были похороны…
Она ушла в те времена‚ когда машины еще покрывали чехлами‚ защищая от солнца. Ушла и унесла с собой теплоту души настежь‚ а без нее – верная тому примета – не стало и мелковатых ящериц‚ которые не переводились в доме‚ прошмыгивали деловито под ногой‚ забирались под подушки.
Скажут тебе:
– Всевышний насылает бедствие, чтобы увеличить награду в грядущем мире.
Скажешь в ответ:
– Свобода выбора‚ есть она у меня или нет?
– Есть у тебя‚ как ей не быть?
– Верните ее, ушедшую. А награду в том мире сократите.
Скажут на это:
– Да ты‚ брат‚ кощун…
На вершине горы‚ на обширной ее ладони, как подняли к глазам для внимательного рассмотрения. Узкий проход привычной тропкой, в глубины каменных наслоений. Шуршит целлофан от усохших букетов. Ржавеют стаканчики поминальных свечей. Буреет пыль на плитах.
Провожать надо тихо. И уходить тихо. Лежать в общем ряду, отработав свое. Тишина подступает после ухода, незачем ее нарушать.
Ряд захоронений.
Два ряда.
Мимо камня с впечатанным детским рисунком. Где трава зелеными почеркушками. Домик с оконцами. Лучистое солнышко в уголке, малышка, руки раскинувшая каждому, имя укрытой под плитой, детскими каракулями – Ора.
Те, которые в могилах, тоже заселяют эту землю, они тоже.
Еще ряд.
Еще два ряда.
Записка придавлена камнем. От ночной росы намокла бумага‚ размылись чернила‚ буквы протекли к земле‚ в землю, вглубь просочившись для прочтения: «…состоится в зале…»
Приглашение бабушке.
На свадьбу к внучке.
Еще пара рядов.
Имя-фамилия на плите, магендавид поверху. Рядом мое место. На горе. Под сквозистым облаком. Обзор на все стороны, синева, покой, высокоствольные кипарисы в почетном карауле. А после дождя воздух промыт, прозрачен: встанешь на носочки, разглядишь дальние страны.
Молчу.
Напитываюсь тишиной.
Раньше родился, раньше бы мне и уйти, – шепнула на уходе:
– С тобой было не скучно…
Высшая для мужчины награда.
По проходу несут носилки с очередным постояльцем. Всхлипывают передние от утраты своей‚ насупливаются в середине процессии: «Ты несешь‚ и тебя понесут»‚ переговариваются крайние‚ должно быть‚ о своем.
– Меир‚ – всхлипывает на прощание вдова. – Лежи тихо‚ Меир. Хватит уже...
Читают кадиш.
Кладут камушки поверху.
«Прости нас за всё‚ неумышленно сотворенное...»
По весне буйно, в ряд, зацветают акации, вскормленные на слезах, щедро осыпают надгробия лиловыми колокольцами; по осени, освободившись от семян, стучат створками опустевших кастаньет. Оттрепав ветви за непослушание‚ ветер утихает в купах деревьев‚ оглаживает их бурчливо. И отсюда‚ с высоты‚ обрываются книзу крутые уступы, долины в горах – не охватить взором‚ лесом поросшие склоны‚ контуры поселений‚ воздух‚ солнце‚ холодок в горле. Шагни – и в полёт.
Камень отмыт от пыли, чтобы не спеклась на жаре. Мы с сыном стараемся, была бы довольна, чистюля. Стоим. Разговариваем, – внимает ли нам из иного места пребывания? Мучается, должно быть, не в силах вмешаться, дать совет или остеречь – оттуда виднее.
Ей не увидеть меня, стареющего. Мне не увидеть ее в иных обликах. На плите плоский расписной камушек, омытый дождями. Внучка принесла.
– Де-ду-шка… Расскажи про бабушку. Которая меня не дождалась.
– Она хотела. Но у нее не получилось.
Рядом, на месте моем, лавр на толстом стволе, безжалостно укороченный до малого размера. Мы его подрезаем, но он не желает сдаваться, выпуская ветви. Заново и опять заново.
– Живет, пока я живу. Молится, должно быть, за мое долголетие…
Сторож у шлагбаума поднимает руку, вглядывается в лицо:
– С тобой всё в порядке?
– А с тобой?
– У меня всё нормально.
Отвечаю с заминкой:
– И у меня…
– Молодец. Проезжай давай, не держи других.
Со своего балкона вижу через долину ту гору. Те кипарисы. Громоздятся подпорные стены‚ террасы раскиданы на возвышениях‚ камень сходится с камнем – без бинокля не разглядеть, шоссе в изножье кладбища, муравьиной тропой, по которому таракашками бегут автомобили под неусыпным кладбищенским надзором.
А Ляпсус на полке, возле кровати, глаза давно нет, ухо обвисло, бусинка носа затерялась, единственный свидетель наших взлетов и падений, шепота в ночи и плача от боли, – надену бордовую юбочку на руку, один палец вставлю ему в голову, два в лапы, и прикроем глаза, он и я, вздохнем оба.