Осень неразличима в здешних краях.
Какая здесь осень?
Цвет опал. Ночи удлинились. А на улице теплынь, на небе ни облачка, вода в море – бульон с медузами, но тени удлиняются, обреченно осыпается листва извещениями о потерях, прозрачность просторов утягивает за собой.
Арабская семья – муж с женой, бабушка с внуками – расстилают полотно под оливковым деревом, трясут натужливые стволы под градом осыпающихся маслин, сбивают их шестами, ссыпают в мешок, взваливают на покорного ослика, а сами садятся в кружок на полотне, обмакивают лепешки в хумус, едят молча, истово, с уважением к тому, что нелегко достается…
А под машиной сидит кошка.
Под самым ее мотором.
Греется.
Под другой машиной – другая.
Значит зима.
«Крестьянин, торжествуя…»
Торжествовать особенно нечему – снег выпал в Иерусалиме. Сугробы повсюду, не пройдешь, не проедешь. Движения машин нет. Школьники не учатся. Взрослым не попасть на работу. И стоит недолговечный снеговик на газоне, вместо носа банан.
К ночи заледенело вокруг, и деревья стали ломаться от непривычной им тяжести. Завалы порушенных ветвей, огрызки стволов с заломленными суставами, в страстной неуклюжести калечного тела, чтобы к весне опушиться новыми побегами, зеленью приглушить увечье.
Громоздилась сосна за домом, корнями пробившись через скальные породы. Видел ее на рассвете: отмахивала ветвями. Видел к ночи, расставаясь до утра. Задирал голову к макушке, проходя мимо. Обломило ее до середины, и оголилось мое пространство, с которым свыкся. Стоял. Прощался. Трогал ветки, шишки с хвоинками, которым усыхать.
А на улицах, по краям тротуаров, высажены малые прутики.
Хилые и беззащитные.
И – в ужасе от неизбежного – прутики укрепляют сначала свои стволы. Не ветви выпускают. Не листья распушают. Первым делом стволы, иначе не устоять, не выжить.
Интеллигентная Анечка, она же Хана, гуляет по окрестностям, подмечает ветку обломанную мимоходом, ствол перекрученный, обгрыз, заскрёб и надрез.
– Руки бы у них отпали! – бормочет в слезах. – Сами бы поломались и перекрутились!..
– Расстрелять парочку! – кричит Сорокер. – На площади! Сразу перестанут ломать.
У Сорокера на всё ответ: расстрелять парочку. Он теперь храбрый, Алик Сорокер, он экстремист, у него даже тень отросла. Ему бы автомат, от живота веером: пусть другие его опасаются.
– Ах, – восхищается Хана, – какая прелесть! Алик, вы это не опубликовали?
– Нет, Хана Семеновна, у меня с русским языком сложности.
– А вы без языка. Все публикуют, вот бы и вам?
Но Алик Сорокер неумолим.
– Черненькие. Пейсатенькие. Разбегались по улицам, раскомандовались. Давить тараканами.
Фрида замирает в огорчении:
– Дедушку своего будете давить? Папу моего Талалая?
– Тогда было по-другому, – говорит Алик. – Теперь можно без них.
– Опубликуйте, – стонет Хана. – Непременно опубликуйте...
Летом, в пятом часу утра…
…в дверь постучали.
На улице стоял гигант-грузовик.
У порога топтались два бедуина.
– Вам чего?
Заговорили разом, показывая на ящики во дворе, тыкали в нос замусоленные ассигнации.
Багаж привезли вчера. Ящики были с московской таможни. Их следовало продать на доски, пока не увезли без оплаты.
– Десять, – сказали бедуины.
– Тысяча, – сказал он.
– Двадцать, – сказали бедуины.
– Восемьсот, – сказал он.
Закричали гортанно, замахали руками, грудью вдавили в стену.
Было рано. Глаза слипались. В мозгах плыл туман. Одно понял из слитного говора: стоять в Негеве, в самом сердце пустыни, посреди коз-овец-верблюдов, бедуинскому шатру из московских досок, и тушью на нем, крупно — БЕРДИЧЕВСКИЙ.
– Двести, – сказал великодушно. – Но можно и сто.
И бедуины укатили с ящиками на красавце-грузовике, который стоил миллион…
Познание начинается с удивления.
Удивление по нынешнему верхоглядству товар редкостный, не всякому по плечу. Распаковывать себя. Впитывать. Запаковывать обратно. Опыт подменяет разум и оттесняет чувства‚ привычка подсовывает отработанные понятия‚ которые прикладываем бездумно к новому явлению на пути.
Под крышей, из своего окна, неотрывно глядит на закат старик Бердичевский. Солнце опускается в провалы долин, исчерпав излишки лютости. Притихшее, ублаженное, утягивая окрас небес, остужаясь в Великом внутреннем море, чтобы явить себя поутру в чистоте намерений, – стекла плавятся напоследок жаром отраженного светила.
Блекнет багряное великолепие, не насытиться взором. Синь густеет понизу. Глохнет – тускнеет – черепица на крышах. Глазу раскрываются невозможные дали: пустоты пустот или глубины глубин? Отступает прожитый день – величавыми отлетными птицами, на неспешных маховых крыльях. Подступают сумерки – конечными днями. Завершается биография горизонтальная, разумно и неспешно. На подходе биография вертикальная.
А наутро…
Наутро он снова садится у окна, старик Бердичевский, смотрит на просыпающиеся горы. Они проявляются нехотя, с трудом, укутанные по макушки пуховой пеленой тумана, который медленно сползает в низины, и открываются склоны предгорий, заспанные и прекрасные.
Тут, у окна, Бердичевский понял, наконец, того, кто приказал высечь море. Такое оно извечное, это море, такие они изначальные, эти горы, что нам, с нашим куцым, обгрызенным бытием только сечь их да сечь...
Это сочинитель к вечеру спешит на балкон, очарованный закатом в горах. Сесть‚ вытянув ноги‚ утихнуть душой и бурливыми сосудами, без суеты и разброда желаний‚ чтобы не воззвали с укором: «От кого бежишь, человек, и куда? Разве таким тебя отправляли на землю?..»
Балкон открыт всем ветрам. Двери открыты. Окна.
Здесь, на балконе, он приходит в гости к самому себе. Молитвы его – бдения на закате, город‚ раскрывающийся навстречу‚ светлый‚ воздушный‚ в щедрой желтизне фонарей. Молитвы – пробуждением от дремоты‚ как расплескивается по лицу прозрачная‚ зубы леденящая‚ с вершин устремленная вода пригоршнями горных впадин. И непрестанное в душе сожаление: вот ты уйдешь, а город останется, и розовый отсвет на камне, горы вокруг, масличные на них деревья, корявые, плодоносные, неистощимые.
А на крыше воронья сходка, на самом ее коньке, десятка полтора, не меньше.
Недвижные силуэты – из черного картона – вглядываются в краешек солнца над горами, которое не удержать. Взлетают тяжело и лениво‚ не поджимая лап, улетают в ночь, отяжелевшие от раздумий, но остается одна, завороженная, придавленная гнётом сумерек, не способная одолеть наваждение.