Пламем, огним и копьем…
Прижился затем в квартире неотразимый лейтенант Потряскин, который учился в бронетанковой академии и квартировал за занавеской у Груни. На своих харчах да на ее покладистости, заменив прочих воздыхателей.
Подступил горестный день, и волоокая безобразница Груня складывала в мешок снаряжение с продовольствием, провожая на бой пуленепробиваемого Потряскина. А он разминал мускулы на руках и ногах, чтобы дать отпор зарвавшемуся врагу.
– Мужичок! – предложил соседу, надраивая сапоги. – Имею адресок на прощание. Девочки: что ты, что ты! Уведут – себе не прощу.
Волоокая Груня сидела уже на его постели, капала слезой на пухлые коленки.
– Какие вам девочки? На войну пора.
– Груня! – взревел Потряскин. – Не сбивай мне наводку, Груня!
И поиграл тугими ногами, укладывая в галифе мужское свое хозяйство.
Все войны делятся на справедливые и несправедливые.
Справедливые — когда ты убиваешь.
Несправедливые — когда тебя.
Для Потряскина это была справедливая войну, на которой его несправедливо убили.
– Ништо, — сказал. — Я им легко не поддамся. Я их с собой прихвачу, сраных Гудерианов!
И полез на прощание из галифе.
Пять минут – пять жадных затяжек.
Так жил и погибал геройский герой Потряскин, которого не сломить никому.
В памяти каждого затаилась война…
…самая для него решающая. И если помечено на этих страницах: довоенные годы или послевоенные, имеется в виду та самая война, которую вспоминать и вспоминать, вздрагивать и лить слезы.
Мы, первоклашки в матросских костюмах, сидели на сцене клуба на Пресне, гребли воображаемыми веслами и пели, а мамы с папами млели в зале от прилива чувств.
Эгей, моряки,
страну береги!
Пусть знают нашу силу
наши враги.
До первой бомбежки Москвы оставалось полгода…
Воскресное утро. Дача в Томилино.
Играли в лото на застекленной террасе, на пол ложились переливчатые тени, обещая теплый покойный день, речку Пехорку за лесочком, бумажный кораблик на покойной волне.
Прошел мимо сосед, сказал: «Война». Запомнил столб на улице, черный громкоговоритель на нем, оттуда доносилась речь Молотова. То воскресенье стёрло из памяти прежние приметы детства, дальше помню всё.
В лесочке за дачей выкопали «щель», покрыли сверху бревнами. Прилетали немцы, швыряли осветительные ракеты с бомбами, а мы сидели в «щели» друг против друга, тлел огонек в лампе. Упала бомба, земля содрогнулась, лампа перевернулась и потухла, керосин вылился, но, к счастью, не загорелся.
Все кинулись к выходу.
Меня прижали к земле.
Оно и теперь, то ощущение, не вытравить: в темноте, страхе, щекой к холодной глине, под удушливый запах керосина…
1950 год.
Не утихала борьба с «безродными космополитами».
Мелькали фамилии в газетах, вызывавшие раздражение, чесотку, зуд по телу: Юзовский, Гурвич, Борщаговский, Шнейдерман с Бейлиным, Гальперин, Шнеерсон, Шлифштейн… А также Холодов. Не просто Холодов, а Холодов (Меерович), чтоб не спутали.
«Злопыхательства безродного космополита», «Клевета идеологического диверсанта», «До конца разгромить и разоблачить», «Вот уж поистине предел злобы, клеветы и оголтелой диверсии…»
– Куда он идет? Да с отчеством Соломонович? – нашептывали соседи с подобными именами-фамилиями. – Туда таких не принимают…
Приняли.
Шесть лет в авиационном институте, где не обучили мыслить иным образом на листе ватмана. Впихивали теории, множество теорий по шесть-восемь часов в день; в дипломах пометили уважительно «инженеры-конструкторы», – кому-то удавалось из ничего творить нечто, кому-то нет.
«Люди! – сказала бы бабушка Хая, которой найдется место в этом повествовании. – Посмотрите на этих инженеров‚ люди! У нас на весь Бобруйск один инженер был‚ так он свой дом имел. Три этажа с подвалом…»
Рядом с нами, вчерашними школьниками, учились солдаты, прошедшие войну. В галифе, сапогах, гимнастерках, один даже прихрамывал на протезе. Поселились они в общежитии, жили скудно, порой голодно. За неделю до стипендии в институтской столовой выставляли хлеб, много хлеба и квашеную капусту в мисках, – платили только за чай с сахаром, малые копейки.
Они были упрямыми, наши солдаты, учеба для них походила на бой без прикрытия; окончили институт, стали инженерами, и отношения к нам, необстрелянным, проявляли дружеские.
Ходил на лекции и бывший солдат аэродромной службы. Пилоты летали на задания, сбивали, бомбили, сгорали в жарком пламени, а он заправлял бензобаки к дневным и ночным полетам. До одури, до свирепой головной боли, нанюхиваясь, пропитываясь парами бензина, который входил в поры его тела, в легкие и кровь. Самолеты ненасытно заглатывали топливо, липучие запахи обволакивали, всё, казалось, пропахло бензином: воздух, трава, еда, люди, иных запахов не существовало в природе.
Его не ранило, не контузило, с наградами было слабовато, ведь он не летал, не сбивал, не сгорал в жарком пламени – всего лишь заправлял баки. Кому-то летать, а кому-то заправлять. Вот и всё.
Бездетный, бессемейный, вялый и снулый, лысоватый не по возрасту, с парой медалей на груди и несмелой улыбкой, жил вдвоем с мамой, болел, отставал по всем предметам.
Имя было под стать ему.
Виля.
Краткая форма от Вильяма или Вильгельма.
Мужчина с именем Виля, полагают знатоки, обязан быть легким, беззаботным, улыбчивым и благодушным. Не был он беззаботным, бензин всё выел. Легким – сомнительно. Улыбчивым и благодушным тем более. И не объяснишь, отчего проливалась его слеза, без видимой на то причины. Это ее право – проливаться.
Он выделил меня среди прочих, бывший солдат Виля, просил навещать, приносить конспекты лекций, которые пропускал по болезни.
Бывал у него.
Сидел у постели.
Слушал рассказы о полевых аэродромах от Украины до Германии. О бесконечных заправках самолетов. Об авиационном топливе с высоким содержанием свинца. А свинец – яд, боли от него, обмороки, и Виля растворился без следа в бензиновых испарениях.
Никто за нас не станет жить.
И не проси.
Однажды на меня прислали похоронку…
…из военкомата Краснопресненского района Москвы.
«В связи со смертью Канделя Феликса Соломоновича просим вернуть его воинский билет».
Родители получили послание, посмеялись, показали соседям, а к ночи встревожились – были на то причины.