Шагаешь упорно, настойчиво, пробиваясь через цеплючие ограждения, стучишь – не достучаться, кричишь – не докричаться, никто не проглядывает в окнах твоих видений. И вот, наконец: тяжкие шаги, проламывающие половицы, грузный детина в сатиновых шароварах, в майке-сеточке, звучно щелкает замком.
– Кого? – спрашивает сурово, затыкая проход тугим пузом.
– Я бывал в этом доме. Написал о нем. Может, вам интересно?
– Нам неинтересно.
Но ты проходишь коридорами своих снов, где затаились жильцы, готовые огородиться локтями, гикнуть в единый миг, ошеломив нежелательного гостя, а детина топает следом, выталкивает наружу сетчатым пузом-поршнем.
– Нет твоего, – ненавистно. – И не было.
Видение уходит, более не потревожив.
Прощание с домом, в который не вернуться…
Они умели паковать вещи, мои далекие предки.
У них был богатый опыт изгнаний, из века в век, из страны в страну: хорошее качество не от хорошего прошлого.
Меня проверяли два дня.
Дотошно, смена за сменой.
Видимо, поступило указание.
Старый проверяльщик, едкий и язвенный от хронического недоверия, водил по подушке особой хреновиной, а она тихо попискивала.
– Есть у тебя золотишко, – тихо радовался таможенник. – Есть, есть...
Подушку отложили в сторону, и пока шла проверка, он водил по ней хреновиной, подпугивал ненароком, растягивая наслаждение, молодел, казалось:
– Есть золотишко. Есть...
Пришла Тамара.
Принесла мне поесть.
– Что ты туда запрятала? В чертову подушку?
– Я не запрятывала.
Подушку просветили рентгеном, ничего не нашли, стали заколачивать ящики.
– Смеешься над стариком, — бормотал проверяльщик, сникший от неудачи. – Хихикаешь в душе. Зубы скалишь. Надул, провез золотишко...
– Отец, – хотелось ему сказать. – Тебе лечиться надо. Молоко получать за вредность. Сколько же тебя обманывали, отец?
Золота у меня не было.
Была кинопленка, на которую отснял рукопись, – ее не углядели.
Рабочие заколотили ящики, отвели в сторону, сказали с намеком:
– Старались, сам видел. Не побьется, не поломается.
Выложил деньги из кармана, показал:
– Мне платить еще. За багаж в «Шереметьево». Больше нет, так что решайте сами: сколько вам, сколько в аэропорту.
Они посовещались, рабочие, у них был богатый опыт.
– Половину нам, – решили, – остальное туда.
После долгих проверок вышел из таможни с пустым чемоданом.
На площади трех вокзалов стояли такси, до которых требовалось дойти. Метров сто, не больше. Сел на чемодан – сил не стало, сердце разрывало болью который уж день, нитроглицерин почти не помогал.
«Вот помру на чемодане, – подумал, – куда мои денутся? Когда деньги за кооператив потрачены, вещи на таможне...»
Силы откуда-то появились, малые силы, и до такси я дошел.
Проводы были нелегкими, без надежды на встречу…
…в отказе от обжитого, обласканного, в отрыве от близких, затаившихся в глубинах подмосковного кладбища.
Они ушли к полуночи, друзья мои, а к рассвету – шести не было – опять поскреблись в дверь.
Последнее утро.
Торопливые – не удержишь – минуты.
Мы одевались, умывались, ели на кухне, а они стояли и смотрели. Говорили порой ненужное и бессвязное. Давали советы, которые невозможно выполнить. Мешались в проходах, запоминая.
Понесли вещи.
Провожающие столпились на улице.
Мы обошли опустевшее жилье, постояли, попрощались, потушили свет.
Прошлое погасло насовсем. Прошлое – мрак. Но остались островками любимые места мои. Лица родные, места памятные, бульвары перехоженные, обтроганные руками, глазами, чувствами.
Всё осталось – не заберешь с собой.
Всё мое – не отнимешь…
Складень хотел взять, медный, литой, лики на нем затертые, – складень не пропустила таможня.
Казак на коне из крашеного дерева, длиннолицый и долгоносый, с ружьем за плечом, с кожаной уздечкой, прибитой гвоздиком к лошадиной морде.
Казака провез обманом.
Библия с чердака, мышами изгрызенная. Библию отреставрировали за мой счет, подклеили, одели в переплет.
При выезде оценили ее в двадцать пять рублей.
– Да я ее спас! – возопил. – Сгинула бы на чердаке!
– Гражданин, не нарушайте естественный процесс.
Пошел. Заплатил. Вывез.
На таможне их было пятеро.
Кожедёр, Сучий Потрох, Худой, Драный и Пастьпорванский.
– Зачем тебе? – и брякнули боталом.
– Корове, – говорю, – привешивать.
– У тебя там будет корова?
– Как знать.
Посомневались. Посовещались. Кликнули начальника. Зыристого мужичка с пузатым портфелем.
– Ну, ну, – сказал укоризненно. – Лежал, лежал, сорвался да побежал. Попрошу отгадку на выезд.
– Не знаю, – говорю. – Я, наверно?
– Снег, – хохотнул. – После зимы. А ботало мы вам не выпустим. Железяку прежде вынем. В багаже не положено брякать.
Отогнули лепесток, вынули железяку, и ботало замолчало.
Мы улетали, как из окружения, под обстрелом взлетной полосы.
Из Москвы в Вену, оттуда в Израиль.
Мы приземлялись, и нас выделяли в толпе по пристальному, напряженному взгляду.
Через пару месяцев сказали:
– У тебя теперь нормальные глаза.
После вдоха-выезда – долгий, предлинный выдох. Вживанием в Иерусалим, Богом надышанное пространство. Которому и люди не нужны, дома с машинами: убери всё – Иерусалим останется.
Купол неохватный над головой.
Дымка туманная, трепетная.
Горы укутаны шалью невесомой.
Город задает вопросы. Город предлагает загадки. Жители заложниками у него, ищущие, обретающие и теряющие, которым не распознать значительного за обычным, – жители того не знают или не хотят знать.
– Тебе хорошо, – сказал американский еврей. – Не вернуться. А я третий раз приезжаю, не могу прижиться.
Мне было хорошо. В те годы не пускали назад, да и теперь нет необходимости. Разве что на похороны или по делам.
Встретил христианку из Голландии. Был ей Глас указующий: