Кот сбежал из семьи Усталло после подачи документов.
Назад, на помойку.
– Плохой признак, – решили знающие люди, и Усталло Л. Б. получил отказ.
– Ваш выезд, – сказал инспектор с паузой, – противоречит.
Зевнул от омерзения.
– Чему? – спросил Л. Б.
Инспектор удивился вопросу.
– Всему, – сказал он, и у Л. Б. закололо в боку.
– Предложите что-нибудь поновее! – закричал Лев Борисович, пугаясь собственной храбрости.
– Зачем? – удивился тот.
Снова закололо в боку, и кололо до самого конца.
После похорон жена его Дорочка пошла в то самое учреждение и попросила разрешение на выезд. К дочке своей Любочке. К внуку Димочке. Теперь без мужа своего, который много знал.
Но ей тоже отказали.
В том доме было полно этажей…
…а кнопок в лифте на одну больше.
На лишнюю, самую верхнюю кнопку никто обычно не нажимал. Взрослые вечно спешили по неотложным глупостям, а дети до нее не доставали. Потом они подрастали и могли уже дотянуться, но начинали спешить вместе со всеми.
Оставались одни старики, которые никуда не торопились.
– Минувшее наше, – говорил Фишер, пока шли к лифту, – чердак неиспользованных возможностей. На чердаке валяется всякое барахло, которое стоило бы подлатать, подбить гвоздиком, прикрутить бечевкой, снова пустить в дело. И наши возможности – то самое барахло, отслужившее свой век. Но очень жалко его выбрасывать!..
И он нажал на верхнюю кнопку.
Старик Фишер был мудр, тощ, голенаст, похож на отжившего свое кузнечика, хоть не умел прыгать и стрекотать в траве, зато давал советы в неограниченных количествах. Он не был настоящим ребе, кузнечик Фишер, почти ребе, ребе для неверующих, и там это считалось.
Его кресло стояло на чердаке, в дальнем углу; он усаживался в него, уложив руки на подлокотники, и туда приходили нерешительные евреи в разброде-шатаниях. Кресло было массивное, с прямой спинкой, в котором хотелось выносить приговоры без права на обжалование.
Ноги Фишера чуточку не доставали до пола, но евреи на ноги не смотрели. Они приходили советоваться, и Фишер их наставлял.
– Ребе, не стоит ли?..
– Стоит.
– Ребе, не взять ли с собой?..
– Взять.
– Ребе, а нам куда?..
– Они еще спрашивают. Вам – туда.
Кресло не пропустила таможня.
Категорически.
– Старое, – сказали. – Антикварную мебель не выпускаем.
– Да у него обивка новая! – вскричал Фишер. – Ножки новые. Подлокотники.
– Форма. Форма старая.
И оно осталось на чердаке.
Старик Фишер перелетел через границы со своим семейством, поселился в городе на холмах, растревожился, вздыхая:
– Там. Там я был ребе. Да, да. Просветителем затемненных. А тут? Что я могу посоветовать тут? Курс акций? Проценты-кредиты? Куда вложить, кому продать? Я же ничего не знаю…
В комнате у Фишера стоит кресло-эрзац, тоже массивное, с прямой спинкой, и, усевшись в него, хочется выносить приговоры, но с правом на обжалование.
– Заходите, – призывает. – Кто там теперь?
И посетитель идет косяком.
– Ребе, что делать с соседом?..
– Простить.
– Ребе, куда девать обиду?..
– Заспать.
– Ребе, насчет Канады – как?..
– Насчет Канады – никак.
А сам блаженствует.
Сын у кузнечика Фишера заскучал через пару лет. По делам грандиозным. По просторам немереным. По доходам, не в пример здешним. Ныл. Придирался. Цеплялся ко всему. Исподволь выстраивал объяснения с оправданиями.
– Не скули, – говорил ему Фишер. – Ты же свободный теперь. Бери билет и уезжай.
Сын уехал. Жена его уехала. А Миша остался. И кузнечик Фишер. Кто-то же должен кормить ребенка, когда он возвращается из армии.
Миша уходит под утро.
Пяти нет.
Попутками – и на север.
Темень. Туман клочьями. Сырость с ветрами. Глаз не разлепить и голову не поднять.
Встать. Разогреть еду. Сварить кофе. Разбудить внука.
Миша одевается, шнурует ботинки, укладывает мешок со слабой, блуждающей улыбкой, как сны досматривает.
Живет через площадку его подружка-очкарик, бывшая московская соплюшка. Фишеру хочется с ней поболтать, но очень уж быстро она шагает, не догонишь.
– Мне этот ваш русский, – сказала, – как идиш у бабушек.
И Фишер расстроился.
Миша засиживается у соплюшки допоздна. Он читает. Она читает. Поглядят друг на друга, поулыбаются: разговоры молчком.
А утром – не добудишься.
Кузнечик Фишер целует его на пороге и торопится на балкон. Миша уходит в темноту, в туманные завихрения, с неподъемным мешком и автоматом, мурлычет под нос веселый мотивчик.
– Ничего, – шепчет Фишер и поджимает озябшую ногу. – Раз поет, значит ничего...
Не станем вмешиваться в жизнь героев…
…тем более, в их смерть.
У них есть право не выходить из образа, доиграв до конца свою роль. Самое трудное – ее доиграть.
Было знобко когда-то, стыдно и волнительно от предстоящего.
Тахта звала к себе хрустящей простыней, купленной на скорую свадьбу.
– Ваня, – сказала категорически. – Для спанья время от Бога присуждено – полдень.
– Кто постановил? – спросил он.
– Мономах.
И она забеременела.
– Ты не для меня создан, – говорила в дреме. – Слишком уж расточительно. Ты создан для каждой, чтобы взрывалась в ликовании. Но я тебя не отдам.
– Как скажешь, Анечка.
«Города Олонца поп Иван Окулов, собрав охотников пеших с тысячу человек, ходил за рубеж в свейскую границу, и на тех заставах шведов побил многое число, и взял рейтарское знамя, барабаны, и шпаг, фузей и лошадей довольно...»
На этом она остановилась, пошла из архива в декрет.
Рожать мальчика Вову.
– Как там Владимир Иванович? – спрашивали сослуживцы. – Проклевывается?
– На выходе, – отвечала. – Скоро обещались.
– Кончай, Анька, – кричал начальник. – У меня работа стоит.
И она родила досрочно.
Родила мальчика Володю и на том порешили.
– Хватит, Ваня. Меня в архиве ждут.