Четвертый удивился:
– Израиль? Ехали бы себе в Биробиджан.
Ладный, надраено-отутюженный сержант в пахучем облаке табака-ваксы-одеколона. Мы были ему любопытны. Мы были им всем любопытны. Не часто привозят в барак таких постояльцев.
– Биробиджан? – переспросили. – Огородят Сахару и назовут Россией, ты туда поедешь?
Понял, засмеялся:
– Не, не поеду.
И он же, доверительно, сокровенной тайной:
– С молодости мечтал. В Анголу поехать, негров пострелять.
– Шутишь, сержант.
– Да я со школы стрелять люблю. Пуля – десятка.
И улыбнулся по-доброму.
Заскрипел портупеей.
Сидел в камере Сергей, по кличке Цыган…
…смуглый, кучерявый гуляка. Волос с проседью, лицо в складках, как саблей рубленое, глаза карие, с поволокой, мешки под глазами набрякшие, на груди татуировка в каемочке «С юных лет счастья нет».
Он выделялся в камере, токарь Сергей Маслов, рассказчик удивительный, талант несомненный, изображал, пел, даже танцевал. Ночью очнешься, а он наговаривал небылицы в лицах – о себе, о дружках закадычных, увлекался, хохотал громче всех.
Как-то разыграл в грязной, вонючей камере: Ленин, Горький, Дзержинский. Баском, картавя, окая. «Голубчик, Алексей Максимович, вы плохо выглядите. Неважно питаетесь, должно быть. Наденька, покорми Алексея Максимовича». – «У меня всё есть, Владимир Ильич, сыт-обут, премного вам признателен». – «Вы не стесняйтесь, не скромничайте, батенька. Феликс Эдмундович, позаботьтесь об Алексее Максимовиче. Он, батенька, талантище, он нужен нам, очень нужен!..»
И снова хрипатый голос Цыгана, прокуренный, пропитый. В дыму, смраде, копоти. Истории фантастические – животики надорвешь.
Только запоминай.
Записывай.
Точки расставляй с запятыми.
Притча — короче носа птичья.
Где грешно, там и смешно.
Начинаем сначала, откуда голова торчала.
Он, паразит, придет утром в цех, а у самого руки трясутся. Какие уж там микроны, пуговицу не отстегнуть. Мастер орет, все веселятся, а Снегирев привалится к углу, спит стоя, точно лошадь. Здоровый, мослатый, заезженный: лошадь и есть.
Начальником цеха у нас был еврей. Наум Ароныч. Всё, сука, понимал, хоть и не свой. Придет, встанет перед ним: глаза тоскливые, сам грустный, мать схоронил, не меньше.
– Убиваешь меня, Снегирев, без ножа режешь. План горит, а тебя от станка гнать надо. Кто мне корпуса расточит, кто? Из-за тебя, Снегирев, ракета не взлетит. Из-за тебя, Снегирев, оборона родины порушится. Будем увольнять, Снегирев, будем увольнять.
А он стоит, глаза за спину заваливает.
– Я станочник, Наум Ароныч... Меня – нехватка... Меня нынче хрен уволишь.
– Правда твоя, Снегирев, станочника хрен уволишь. Да какой с тебя прок, Снегирев? Пыль с пряников сдувать?
– Мне ба, Наум Ароныч, опохмелиться... Я ба отработал... Хоть до ночи.
– Опохмелиться ему! На свои опохмеляйся, Снегирев, на свои.
– Нету у меня своих, Наум Ароныч. Старые все пропил, новых не наработал.
– Нарабатывай, Снегирев, нарабатывай.
– Где мне нарабатывать? Руки трясутся, а опохмелиться нечем.
Еврей повздыхает, поохает:
– Замкнутый круг, Снегирев, замкнутый круг. Иди за мной. Иди – не падай. На тебя, Снегирев, коллектив смотрит.
Приведет в кабинет, ключ повернет:
– Стакана тебе хватит, Снегирев?
– Хватит, Наум Ароныч. Должно хватить.
Сейф отомкнет, бутыль достанет со спиртом. Нальет до краев.
– Пей, Снегирев. Водой запивай.
– Водой лишнее. Мы без воды.
И – единым махом.
– Ну, Снегирев, и силен же ты! Не, Снегирев, с таким народом не стоит ссориться! Ай, Снегирев, губишь ты себя! Деток хоть пожалей, жену.
Станочник Снегирев и Наум Ароныч, начальник цеха – из повести «Зона отдыха. Пятнадцать суток на размышление». Которая возникла без подготовки, с небылицами в лицах, после отсидки автора в зловонной камере на тридцать человек.
Начало у небылиц такое:
Ах! не всё нам реки слёзные
лить о бедствиях существенных.
На минуту позабудемся
в чародействе красных вымыслов...
– Мне ба, Наум Ароныч, еще стаканчик...
– Стаканчик! Он называет его – стаканчик! Всё, Снегирев. Хватит. В тебя вливать – продукт переводить. Вот тебе полстакана, вот! Пей, Снегирев. Я на совещание ухожу, в кабинете тебя запру. Спи два часа. Проснешься – работать пойдешь. Понял, Снегирев?
– Ясное дело, Наум Ароныч. Скажете – сделаем.
– Сделаешь, Снегирев. Хоть до ночи сиди. Родина, Снегирев, требует.
Проспится в кабинете, встанет у станка – стружка в потолок.
А этот не уходит. Стоит рядом. Глаза тоскливые.
– Снегирев, – говорит, – Снегирев... Может, Бога тебе вернуть, Снегирев?
– Бога, Наум Ароныч, не вернешь. К Богу дорожка заросла.
– Протопчи, Снегирев, ты ее протопчи.
– Без бутылки, Наум Ароныч, не протопчешь. А с бутылкой и топтать незачем: сиди – пей.
– Может, тебе, Снегирев, хозяина вернуть?
– Хозяина, Наум Ароныч, не вернешь. Он, хозяин, и сам сюда не пойдет. Побоится. А и вернешь, мы по дурости опять скинем.
– Что же будет, Снегирев, что будет?
– А что есть, то и будет. Смену отработал и ладно.
– Неладно, Снегирев, ой, неладно. Жизнь не по резьбе пошла, Снегирев, нитку рвём.
– Да уж порвали, Наум Ароныч, куда дальше?
И станок выключает:
– Шабаш, Наум Ароныч, с вас причитается. За перевыполнение плана.
– Пошли в кабинет, Снегирев, пошли, передовик ты мой.
Сейф откроет, бутыль достанет.
– И себе налейте, Наум Ароныч.
– Я, Снегирев, первую пропускаю.
– Ваше дело.
Первую выпил, он опять наливает.
– Хорошо тебе, Ароныч. Спирт под боком: пей – не хочу!
– А я не хочу, Снегирев. Я и вторую пропускаю.
– Ты какой-то не наш, Ароныч.
– Наш я, Снегирев, наш. Я к спирту не наш.
– Я и говорю: не наш ты. Помирать станешь, без бутылки и вспомнить нечего.
– Я, Снегирев, тебя вспомню. Мне и того хватит.
Вот мужик был! Хоть не свой, а всё понимал! И у курицы сердце есть. Бог и жидов манной кормил…