Посматриваю заодно на тихих старушек, примостившихся на скамейках; любая из них Пульхерия Ивановна, схоронившая – в нарушение гоголевского сюжета – Афанасия Ивановича.
Памятник установили в начале Пречистенского бульвара, лицом к Арбатской площади. Окружили каменными львами, оберегая писателя от читателей.
Но львы не устерегли.
Изменились понятия, ужесточились нравы, и работу Н. Андреева признали «глубоко ошибочной». В «Правде» написали: скульптор исказил «образ великого писателя, трактуя его пессимистом и мистиком», – опозоренное место в начале бульвара заняла безликая фигура.
Плащ-крылатка – только что от портного. Прическа с завивкой – от куафера с Воздвиженки, которая поблизости. Благостный взгляд на прохожих, нос, потерявший птичью остроту: увековечили не великого печальника – чиновника особых поручений на докладе у губернатора.
На пьедестале пометили: «Великому русскому художнику слова Николаю Васильевичу Гоголю от правительства Советского Союза».
Прежний памятник пылился в запасниках, пока не поставили его во дворе графской усадьбы, Никитский бульвар, 7а.
Теперь там музей Н. В. Гоголя.
Дополнением к прочитанному.
Из сборника «Игры и развлечения»‚ неиссякаемого источника «групповых и индивидуальных игр на воздухе и в закрытом помещении»‚ в котором можно черпать и черпать.
«У какого русского классика три произведения начинаются с буквы О?»
«Какое произведение отражает воздействие статьи товарища Сталина ”Головокружение от успехов” на строительство колхозов?»
«Какое произведение Н. Гоголя оканчивается словами: ”Скучно на этом свете‚ господа”?»
А в том же доме, на том же бульваре…
…разве что под другим переплетом…
…две старушки без зубов говорили про любовь.
Громогласно.
От глухоты своей.
– Граф Лев Николаевич Толстой первым открыл нам русского крестьянина. За что огромное ему спасибо…
Они тоже были детьми, Нюся и Ануся, хоть и трудно поверить. Более того, мы все были когда-то детьми, да-да! – но об этом мало кто помнит. Самое хорошее в нас – малый ребенок. Остальное значительно хуже.
Пора напомнить читателю про день открытых обложек, когда всякое доступно всякому, а потому Нюся и Ануся – от чрезмерной своей дотошности – забредали то и дело в чужие сюжеты, спускались даже в подвал нашего дома, садились по глухоте своей в первый ряд, проходили курс политграмоты для дворников, слесарей и водопроводчиков.
Нюся и Ануся слыли у них отличницами.
– Товарищ дворник, – подкатывались во дворе, шумливые и неоотвязчивые. – Известно ли вам отличие? Обычного коммунизма от военного?
– Катились бы вы, мамаши… – отвечал в тоске от тяжкого перепоя, и они на него не обижались.
Нюся и Ануся, тугие на ухо и синие от недоедания, прощали всех на свете, но им не прощал никто. А дворник, натура философическая, оглядывал надоедливые пространства, которые предстояло подметать, выговаривал уныло в небеса, примиряясь с неизбежным:
– Может, тоже… Не хужее вашего…
Пыль пускал до крыш.
– Товарищ Зильберман, – укоряли Нюся и Ануся, заглядывая в другой сюжет, – разве вы не замечаете приметы нового? Разве не видите, как новое пробивается к нам в борьбе со старым?
– Были люди, – откликалась с лежанки вечная вдова Маня, – а нынче вылюдились.
И Моня Зильберман, ее сосед, прятал улыбку.
– Разбессовестная ты старушка, – журил ласково. – Всё-то она понимает…
Маня числилась вдовой с наполеоновского нашествия, и лет ей было за сто, а то и под двести. Вечная вдова Маня блюла себя два столетия подряд и не уважала соседку, Груню-волокушу, нимфу местного значения, которая женскую свою службу несла исправно.
Барабан зорю пробьет,
Унтер двери открывает,
Писарь с трубкою идет...
Муж у Мани был унтером, смерть принял под Бородино, на Шевардинском редуте. Мане не верили в такое невозможное вдовство, хоть и была у нее справка с гербовой печатью, двуглавым орлом и подписью-завитушкой.
На всякий случай ей не платили пенсию (впрочем, ее не платили тогда никому).
К ним мы еще вернемся, и не раз, к Мане с Моней Зильберманом, а с Нюсей и Анусей придется распрощаться.
Две старушки без зубов угасли от недоедания в промежуточные периоды.
Они сочувствовали всем обездоленным на свете, Нюся и Ануся, но им не сочувствовал никто…
Вечная вдова Маня обожала пожарных, аж холодела при виде.
Укатывалась на малолюдную улицу, звонила из телефонной будки, содрогалась от нетерпения на тонких ножках:
— Приезжайтя! Полымем полыхает…
А там уж глядела во все глаза, как катили они с шумом и грохотом на красных машинах, сверкающие, брезентово несминаемые, и в дуделку на ходу дудели.
Они жили в соседних комнатах, Моня Зильберман да Маня-вдова, которая кухарила на двоих. Он покупал продукты, она кастрюлями громыхала.
Кухня была заставлена горшками с геранью, любимым ее цветком.
Моня-холостяк надумал жениться:
– Обойдешься.
Уперся – она в паралич слегла.
Передумал – спрыгнула с лежанки, ровно новенькая, наварила ему пшенной каши.
А не балуй без спроса.
– Женись, женись, – подпугивала с лежанки. – Вот скажу ужо зятю: он те наволдыряет...
Зять у Мани был уланом.
Солдатушки уланы,
У вас лошади буланы…
Зятя убили в севастопольскую еще кампанию, ядром по башке, но Маня оговаривалась постоянно.
По вечерам Груня-волокуша гужевалась с очередным воздыхателем из танкового училища, клохтала в кулачок откормленной курицей, жадно облизывала губы шустрым язычком, а Маня-вдова скреблась в ее дверь.
– Груня, – говорила льстивым голоском. – За мной должок, Груня. Я те хлебца принесла на возврат да яиц пяток.
Но Груни на земле уже не было.
Груня летала в безвоздушных пространствах, где не нужны ни хлеб с яйцами, ни прочие земные услады.
– Бабка! – ревел воздыхатель. – Броня крепка и танки наши быстры, бабка!..
И Маня уходила довольная.
– Старушка ты неуёмная, – выговаривал Моня Зильберман, ее сосед. – Постыдилась бы.
– Посмейся, посмейся, – бурчала с лежанки. – Скажу внуку – он те ужо отвалтузит...
Внука у Мани распластали в турецкую кампанию.
Саблей поперек.
Турок душит, сердца рушит,