– Жить да богатеть да спереди горбатеть! – пожелала молодым, и Макарон надел на палец жены поцарапанное бабушкино кольцо.
– Ладно, – решила Любка. – Отполируем.
– Я тебе отполирую, – пригрозил. – Знаки семьи. Родимые пометы.
Выпили.
Закусили грибочками.
– На рассолку, – пояснила проводница, – свинушки идут, болотник идет, осиновый с березовым, – старые, конечно, не берем, а эти все идут.
Мама Макарон вежливо кивала в ответ и пододвигала фаршированную рыбу.
Чай пили – тещины постряпушки из теста.
– У нас так, – говорила проводница. – Кто на печи сидел, тот уже не гость, а свой.
Мама Макарон деликатно звякала ложечкой и пододвигала шоколадный торт.
Мать с Любкой пели на два голоса:
– Чайник чистый, чай душистый, кипяченая вода, милый режет алимоны: кушай, душенька моя...
Инженер Макарон улыбался и засматривался на Любкины прелести.
Папа Макарон улыбался и засматривался на нестарую проводницу.
Мама Макарон улыбалась и ревновала отчаянно.
– Все вы, Макароны, ветреники, – сказала назавтра. – Ничего возвышенного.
Потом появилась Танька. Кругленькая и носатая. Кучерявая и толстопятая. В бабушку Макарон и в дедушку, который в бегах.
Переболталось кислое с пресным.
Повторим для надежного запоминания…
…так, мол, и так, было написано в похоронке, на основании архивных розысков стало известно, что красноармеец Макарон пал смертью храбрых в борьбе с немецко-фашистскими захватчиками и в списках пропавших без вести больше не значится.
– Наконец-то, – сказал инженер Макарон, седой и сутуловатый. – Сколько ждать пришлось.
– Пойди, – поежилась Любка. – Скажи – ошибка.
– Если бы ошибка, – ответил. – Поехали, Любка. Здесь я умер. Меня убили возле деревни Охлебаихи…
Они вторгаются в сны Макарона из месяца в месяц, из ночи в ночь, потеснив прочие видения. Пылью припорошенные, белозубые и благодушные. Катит на Охлебаиху нерусь в кузовах с бортами, с высоты оглядывает завоеванные пространства.
Солнце упирается в макушку. Прожаривает вошебойкой. Наливает в садах вишню-владимировку, крупную, алую, сквозистую – известный сорт.
Порубали вишенные деревца, закинули в широкие кузова. Едут, обирают ягоду, плюются косточкой во снах у Макарона, веселые, кровавозубые, обобранные деревца скидывают на сторону.
И Охлебаиха осталась без вишен.
Встали на развилке, прикинули, куда ехать: трое в одном окопе попридержали дыхание, трое попридержали в другом – смертная на всех пауза. А небо над головой глубинное, молодость в обещаниях, но место обозначено, час определен, некого пока хоронить, некому засыпать.
– Мне нельзя погибать, – выговорил плотный, скуластый, глазки-щелочки. – Я представитель вымирающей народности. Нас дюжина на свете осталась, а может, и меньше. Нас надо беречь.
А парень-вострец, съедаемый изнутри беспокойством, пропел не к месту:
– Ох, где ж ты была, волочилася? Я по бережку ходила, намочилася...
И уложил на бруствер винтовку. Образца тысяча восемьсот девяносто девятого дробь тридцатого года.
Третьим в окопе оказался парнишечка.
Лет восемнадцати.
Пухлогубый и ясноглазый.
Он не стрелял еще в человека, красноармеец Макарон, не помышлял по малолетству о гибели, и жил пока с интересом.
– Вы с чего вымираете? – спросил скуластого.
– Нагрузку не держим, – пояснил. – Наготовили на нашу голову. Работать. Радио слушать. В очередях стоять. Кому это под силу?..
Немец в головной машине развернул карту, водил по ней пальцем, решал, не спеша, в каком окопе жить, в каком помирать, а они глядели, не смаргивая, во сне у инженера Макарона, пот лили соленый: всякая живелочка жить просится.
Мама Макарон взбивала ему подушку.
Папа Макарон целовал на ночь.
Бабушка Макарон подтыкала под бочок одеяло.
Дедушка Макарон подкладывал грелку.
А умирать приходилось на развилке, в небрежно отрытом окопе, где песок ссыпался на сапоги, до срока хоронил ноги. Немец показал, наконец, налево, и они покатили по той дороге, мимо того окопа, гранатами закидав походя – тех, не этих – из высоких кузовов.
– А сколько вас раньше было? – спросил красноармеец Макарон.
– А раньше нас много было, – ответил представитель вымирающей народности. – Воевать. Отступать. Гранаты кидать. Кто это вытерпит?
Вот он-то переживет всех, станет представителем вымершей народности, да и напишет диссертацию, научную и доказательную, скажет прямо, без экивоков: «Единая семья народов придет через вымирание».
И ожиреет со своей науки. Озолотеет. Харю наест – на троих хватит.
Вымрет в свой черед...
А теперь, что же теперь?
Подходящий момент пересказать эту историю, которую не обнаружить у автора под прежними обложками.
Время для нее и место – другого не дождаться.
Попугай на жердочке казался вне возраста, обликом похожий на стареющего конферансье в заношенном одеянии. Никто не знал, сколько хозяев он сменил, сколько жердочек истоптал, да и попугай, должно быть, сбился со счета.
Носатые какаду – они живучие.
Он стоил немало, этот какаду, потому что говорил на языке вымершей народности. Так, по крайней мере, считалось, потому что никто его не понимал.
Большеголовый. С огромным клювом, серым от возраста оперением и пронзительным голосом, который проникал сквозь стены. Кормили его зерном, орехом, ягодой, а он кричал на незнакомом наречии – не мог успокоиться, на лбу проступала от возмущения багровая полоса.
Пробовали расшифровать тот язык, но знатоки отпадали по одному, а попугай всё топтался и топтался на жердочке, тараторил и тараторил свое.
Полагали, что хранил он тайны сгинувшей народности, пути к благоденствию рода человеческого, стоит только уразуметь. Высказывали догадки, что вымершая народность предостерегала потомков от нависшей опасности, но никто не мог уяснить его речь и осмыслить.
Объявился, наконец, полиглот, хилый, заморенный полученными знаниями, разгадал послание.
– О чем же оно?
– Одна только фраза. «Выделите помещение. Сделайте в нем музей».
– Музей кому? – заёршились законополагающие.
– Тем, кто вымер, – разъяснил полиглот.
– Да ты что! Нет у нас вымерших. У нас никто не вымирал без согласования. Все у нас здоровые, вечно живые.