Бывшего следователя скоро подлечат и выпишут из больницы.
Бывшего арестанта похоронят.
Кто сказал‚ что извели всю несправедливость на свете‚ и станет теперь чисто‚ честно‚ достойно? Следователь удержится на краю болезни‚ подкрепляемый достижениями медицинской науки, по праздникам получая красочные поздравительные открытки, и в них поперек‚ размашисто: «Этот лук я буду сажать на твоей могиле...» Чтобы старея‚ обмирая‚ не забывал давно схороненного недруга.
Об открытках озаботится внук арестанта‚ с которого взяли клятву‚ руку уложив на лагерный ремень: дырки на ремне гвоздем‚ до ржавой пряжки. У него подрастет дочка. У дочки будет осиная талия‚ но и она не сумеет застегнуться на крайнюю дырку‚ отправляя послания правнукам бывшего следователя‚ для которых времена деда, что Нерон и Калигулой, несостоявшееся отмщение в веках.
Уходят арестанты.
В прах рассыпаются следователи.
Трагедии ветшают, размениваясь на многословие, неверие и споры.
Сосед по Никитскому бульвару – чудом, в брежневское правление – оказался во Франции. Иссиня темные волосы. Жгучие глаза. Смех его оглушающий. Кровь цыганская, не дававшая покоя.
Спросили по возвращении про самое впечатляющее. Самое впечатляющее: завлекательная, очень завлекательная девица на пляже похлопала его, громогласного, по могучей груди, уважительно сказала: «Мужик‚ ГУЛАГ!»
В небе луна завалилась на спину…
…в небе мешанина из невозможных звезд.
Холодом тянет с далеких земель, холодом тянет от города, а наутро – глядишь – раскинулся на виду, разметался по холмам, доверчивый и прекрасный.
Он провожает тебя по утрам, вытянувшись на цыпочки крайними строениями, не может распрощаться. Он ожидает к вечеру, раскидывая руки-улицы, предлагая себя в подарок, который не отнять.
Город на холмах – чашей.
Город в ладонях Божьих.
Белый. К вечеру розовый. К ночи прозрачный. Без начала – вечный. Без конца – разный. Без забот – добрый. Без причин – грозный.
Ходят по улицам люди, стоят синагоги, лепятся монастыри по склонам, и названия до перебоев сердца: Бейт-Лехем, Сион, Хеврон, – Хане чудится, что сама попала в литографию.
– Чудно́, Ваня. Вот бы ты поглядел.
«Как скажешь, Анечка» молчит под плитой.
Ему бы теперь бугорок, травою обросший. Ему бы – Ване Рыбкину – сирень гроздьями. Буквы «ы» нет в здешнем алфавите. «Б» и «в» – одна буква. «Иван Ривкин» выбито на иврите.
И камушки на плите с поминания.
Интеллигентная Хана сидит на диване. Ноги поджаты. На плечах расписная цыганистая шаль. У Ханы болит сердце, но она не ропщет.
– Зажралась, матушка. Стыдно жаловаться. Накушалась, небось.
И глядит с пониманием на Ваню Рыбкина.
А Ваня в рамочке глядит на нее.
Хане тоскливо по вечерам. Хане зябко. Заглядывает на огонек Алик Сорокер, бывший парикмахер. Вдовец и ловелас с той же лестничной площадки.
Алик за ней ухаживает.
– Сорокер, – говорит Хана, – Сорокер-Воронер кашу варил, деток кормил... Сорокер, вы умеете готовить?
– Я всё умею, Хана Семеновна, – отвечает с намеком.
– Ах, – жмурится Хана, специалист по источникам. – Ах, ах, какой пассаж! Мы сидели с тобой, наслаждалися, недалече пропел соловей...
– Про соловьев не скажу, а у моего сына говорящий попугай в клетке. Стоит больших денег, но сын хорошо зарабатывает и может себе позволить.
– На каком языке он говорит?
– На иврите, естественно.
– Я про сына спрашиваю.
– У сына, – говорит Алик, – полная каша. Русский с ивритом, не прогребешь.
– Учился бы у попугая, – советует интеллигентная Хана.
По телевизору показывают слезливую бодягу, и она смотрит через силу, до самого конца. Языков Хана не знает и домысливает вовсю. Целуются – любовь. Стреляют – вражда. Догоняют – погоня. Получается совсем глупо.
– Дураки дурацкие смотрят такие фильмы, – сокрушается Хана. – Балбесы балбесские. Болваны болванские.
Сидит в постели, вздыхает:
– Что-то посуду давно не била...
Посуду бить к счастью.
Скисает от воспоминаний, расслышав: «Я помню всё, и голос милый, и ласки, ласки без конца…»
Инженер Макарон за стеной млеет от наслаждения.
Русские романсы. Надежда Андреевна Обухова. Сладко до слез.
А за другой стеной ловелас Сорокер слушает станцию «Маяк», прогноз погоды в Москве. Трудно отвыкнуть.
Володя Рыбкин – сын Ханы, хасид.
В черной шляпе, черном костюме, черных башмаках.
На голове ермолка.
– Вова, – интересуется Хана, – у тебя траур по папе?
– Траур по Храму, – отвечает Вова. – Который разрушили гои. Две тысячи лет назад.
Вова учится в иешиве, подает надежды, и скоро уже, совсем близко – раввин Зеев Ривкин.
У Зеева жена беременна, детей пятеро, кошерная на столе пища. В гостях у Ханы малыши не обедают, разве печенье из особого магазина, воду из стеклянной посуды, и русского языка не понимают. Курочка Ряба, сестрица Аленушка, братец ее Иванушка – не для них.
Муха-цокотуха, позолоченное брюхо – тем более.
– Бабушка, – говорят на иврите, – что ж ты ничего не знаешь, бабушка? Ни браху, ни тфилу, ни кидуш шабат...
Цветы на тумбочке. Капельница над головой. Иголка в вене.
Возле кровати сидит хасид Вова, начитывает псалмы.
Хану утягивает необратимо в глубокий туннель, но она не поддается.
– Главное, чтобы впереди было яркое, заманчивое, любопытное до невозможного. Есть – ты живешь. Кончилось – умер.
– Я тебе помру, – отвечает Любка Макарон. – Мы с тобой на Кипр поедем. Отдыхать.
– У меня теперь бессрочный отдых. Бесплатно. Ты не плачь, чужая тетка, не грусти, родная мать...
Любка уходит в коридор, курит в уголке, носом в стенку.
– Боженька, – просит между затяжками. – Ты бы ей подсобил...
И опять потянуло в туннель, но Хана удержалась на кромке.
– Вороне как-то Бог послал кусочек жизни... Сорокер! Сорокер-Воронер, поговорите со мной.
– От сына еду, – сообщает Алик. – Из Тель-Авива. Хорошо устроился. Свой зубоврачебный кабинет. Люстра в гостиной, как в Большом театре.
– Вы были в Большом? – спрашивает Хана.
Пауза.
– Как в Малом, – говорит Алик. – У сына связи. Он вам поможет.
– Ох, Сорокер, Сорокер! Мне бы теперь иные связи. Не велят по милу плакать, велят вздохи воздыхать...