Я вошел к шефу нашей secret service, который сразу же после рукопожатия предложил мне сесть на удобный, но весьма старомодный диван, тоже обитый чем-то коричневым.
Юрий Игнатьевич Головачев был джентльменом – иначе не скажешь – преклонных лет, но вполне бодрым и жизнерадостным. Коротко подстриженные седые волосы, аккуратные усы над верхней губой, живые карие глаза, добротный серый костюм (сейчас пиджак был снят и висел на спинке кресла), белая рубашка с серым одноцветным галстуком производили впечатление надежности и респектабельности. Большую часть жизни Юрий Игнатьевич прослужил в КГБ и покинул его в 1991 году в звании, кажется, полковника. Года с 1993-го он работал в нашем институте и имел репутацию крепкого профессионала и добропорядочного человека, что признавали даже некоторые наши безумные демократы-шестидесятники, для которых аббревиатура «КГБ» была тем же, чем слово «жупел» для описанной Достоевским московской купчихи второй половины уже ставшего позапрошлым века.
– Рад вас видеть, уважаемый Константин Владимирович! Извините, что отвлекаю вас от ваших ученых изысканий, но ничего не поделаешь: у меня поручение от Георгия Тиграновича, а его выполнение предполагает краткую беседу с вами. Уверяю, я не отниму слишком много вашего драгоценного времени.
Я заверил Юрия Игнатьевича, что ничем особенно не занят и что визит к нему для меня если и не совсем удовольствие, то уж, во всяком случае, и не пытка. Надо сказать, что я, несмотря на уверенность в своей невиновности, несколько мандражировал, мой голос слегка дрожал, да и руки тоже. Я не сомневался, что мое состояние не укрылось от зоркого глаза моего визави. Выслушав мои заверения, он продолжил:
– Насколько я понимаю, вы собираетесь пройти психоделическую практику. Это так?
Я подтвердил это свое намерение и сказал, что уже отдал медицинскую справку Ходокову. Головачев сразу же поинтересовался, когда это было. Я бы сразу сам рассказал ему обо всем, что его интересует, но тогда сразу понял бы, что эти институтские тайны для меня – секрет полишинеля, а следовательно, я подвел бы Тролля. Поэтому я продолжал отвечать на вопросы о моем визите к Ходакову. Потом Юрий Игнатьевич вдруг изменил тактику и стал расспрашивать меня о моей работе. Я сказал, что работаю над докторской по даосской психопрактике, которая почти готова, но мне хотелось бы все же съездить ненадолго в континентальный Китай или на Тайвань для знакомства с живой традицией. Поговорили о даосизме и об отношениях между Тайванем и континентом. Потом Головачев внезапно вернулся к моей психоделической практике и спросил, какой препарат для нее я выбрал. Я, естественно, назвал псилоцибин. После этого мы минуты три разговаривали об энтеогенах, международном законодательстве относительно их употребления и даже обсудили недавно вышедший в Америке сборник статей «Энтеогены и будущее религии». Наш главный спецслужбист оказался человеком хорошо информированным и абсолютно здравомыслящим, что было приятно. Наконец последовал вопрос о ДМТ и его психоделической эффективности, ну а потом уже совершенно естественным путем дошли и до ДМТ-Ф с загадочным фулканеллином. Я про фулканеллин до разговора с Троллем слышал только краем уха, о чем и сказал Головачеву. Он хмыкнул. После мгновенной паузы он задал мне вопрос в лоб: почему позавчера я искал Ходокова в психоделическом хранилище? Я как на духу ответил ему, что у меня вдруг возникла совершенно немотивированная уверенность, что Ходоков именно там и находится. Он снова хмыкнул. После этого Юрий Игнатьевич попросил меня описать мое посещение хранилища. Тут я ему все и рассказал, и на его лице появилось совершенно определенное и даже не скрываемое выражение заинтересованности. Пришла очередь поговорить про Андрея Королева. Опять-таки я совершенно откровенно рассказал о нашем знакомстве и о моем каком-то даже несколько странном влечении к общению с ним, которое, правда, стало слабеть после нашей последней встречи. Потом я, правда, отметил, что счел излишним упомянуть о его каббалистических и саббатианских интересах и ни разу не назвал Андрея «молодым ученым» (видимо, потому, что сие определение из-за специфики его употребления в нашем институте на зубах уже навязло).
Юрий Игнатьевич внимательно меня выслушал, задал несколько уточняющих вопросов и отпустил меня с миром. Перед уходом я нашел в себе силы спросить Головачева, чем, собственно, вызваны его вопросы и его интерес к моему посещению хранилища. Тот широко развел руки и почему-то по-испански сказал, что это пока secreto
[11], заодно напомнив мне, что наша с ним встреча была конфиденциальной и что никому о ее содержании рассказывать не следует. Мы распрощались, и я, не возвращаясь в сектор, покинул институт. Было жарко. Небо оставалось голубым и безоблачным, но в нем, все приближаясь и приближаясь, гремел гром. Я секунду помешкал, потом махнул рукой и направился домой прямо по набережной.
Если вам интересны последующие события, не затруднитесь прочесть следующую главу.
Интерлюдия пятая
Декабрь 1987 года. Ускорение, «Прожектор перестройки», песни Высоцкого по телевизору, «Покаяние» и «Дети Арбата»… Я страдаю от духовного кризиса, я стою на мировоззренческом перепутье, томление духа… Я то читаю буддийские тексты, то бросаюсь на даосизм, то вдруг кидаюсь к средневековому и ренессансному оккультизму – читаю «Об оккультной философии» Агриппы и «Аврору» Якоба Бёме. Но… мне ночь не шлет надежды на спасенье, ничто меня не удовлетворяет. Но вместе с тем что-то бродит внутри, бродит, стремится прорваться и оформиться. Хотя пока это брожение скорее мучит, нежели вдохновляет. Симптомы духовной беременности – вплоть до тошноты, почти физической.
Воскресенье, 20 декабря. Весь день болит голова, просто разламывается. И виски и затылок скованы ноющей тупой болью. Грешу на давление, пригоршнями пью дибазол и папаверин – не помогает. Вечером наконец решаю измерить температуру: 38,8 – грипп. Начинается томительная неделя страданий: высокая температура, сердечная слабость и телесная слабость как таковая. Перечитываю «Мастера и Маргариту» – роман производит на меня совершенно неожиданное, очень мощное впечатление, отягощенное, впрочем, болезненной интоксикацией психики. Никогда – ни раньше, ни позднее – я не получал такого сильного впечатления от булгаковского шедевра. «Рукописи не горят», «Как вы угадали!» – за всем этим чуялось что-то необычно глубокое, почти мистическое, какая-то метафизическая тайна, тайна онтологии творчества, тайна магии слова. Иногда я плакал как ребенок: мне было жалко Понтия Пилата! Болезнь, одним словом.
Еще не совсем выздоровев, я отправляюсь на новогодний вечер на работу, где с успехом выступаю в роли Деда Мороза и одариваю детей подарками, а оттуда еду на квартиру Елены Бригадировой (ныне обретающейся в Австралии). С Еленой мы вместе учились в университете. Она отличалась артистизмом, богемностью, считала себя поэтом (не поэтессой!), а также одно время играла в любительской театральной студии. У нее что-то вроде научно-артистического междусобойчика, очень приятная непринужденная атмосфера, а для меня после болезни и прочитанного во флере болезни Булгакова все еще к тому же предстает в несколько мистическом свете. Даже красное вино на столе вызывает ассоциации с красным вином, которое в романе Булгакова пьет перед балом Воланд. (Кажется, его разливала Гелла – не Елена ли?) Между тем Елена читает вслух свою (нигде и никогда ни до, ни после не публиковавшуюся) пьесу «Метастазио и Форнарина». В пьесе (мне трудно сейчас объективно оценить ее качество) было все – кровосмесительное влечение брата к родной сестре, буйство страстей, сила судьбы, трагическая развязка. И опять-таки ощущение чего-то таинственного и удивительного посетило меня. Может быть, пьеса-то была дрянь дрянью, но я до сих пор вспоминаю о ней как о некоем волшебном подарке на Новый год, хотя содержания уже толком и не помню.