Мне хотелось сказать, чтобы она не пробовала краску прямо на холстах: я платил за них немалые деньги и по причине их громоздкости не мог приносить домой больше двух за раз, но молчал, чтобы не показаться скупердяем. А ведь у нее каждую неделю расходовалось примерно два десятка холстов. Думаю, она просто не представляла себе их дороговизны по причине своей отстраненности от мира, но кто был тому виной – она или я?
Порой ее сосредоточенность делалась столь напряженной, что я, желая привлечь к себе внимание, начинал потягиваться, нарочито глубоко зевать или напоказ выполнять круговые движения туловищем, якобы для того, чтобы размять спину. Появлявшаяся у Эльзы на переносице складочка сообщала мне, что я нудник – на идиш вроде как «надоеда». Продвинуться дальше удавалось только за счет притворного интереса к ее занятиям. «Как называется такой оттенок зеленого?»; «Прелестный мазок – как ты этого достигла?» Впрочем, в ее ответах сквозило легкое раздражение. Подлинный интерес вызывали у нее совсем другие вопросы: «Ты не проголодалась? Пить хочешь? Я иду в город – что тебе купить?» – на них она отвечала с большей теплотой, да и то если слышала их до того, как проголодалась, захотела пить или придумала какой-нибудь заказ.
Невзирая на это, я мог наблюдать за ней бесконечно. Она садилась у окна, и лицо ее менялось в зависимости от увиденного, даже если она не видела вообще ничего из-за опущенных штор. Ее темно-карие глаза время от времени вспыхивали чувством или, когда в них угасал огонек, тускнели. Я не спрашивал, что она видит, хотя сходил с ума от любопытства. Шумный, деловой город? Пшеничные поля? Детишек, играющих по колено в снегу? Бледный горизонт потопа, где голубой цвет сходится с голубым? Закрывающийся занавес человечества? Я понимал, что на эти вопросы ответов не будет.
Предметы на холстах большей частью выходили не то чтобы неузнаваемыми, но какими-то бестелесными, а под вечер, когда становилось ясно, что задуманного изображения добиться не удалось, работа сменялась игрой. Эльза утрировала черты автопортретов – брови оказывались нелепо вздернутыми, челюсть отвисала до пола, нос походил на свиное рыло, – а затем сплошь покрывала холст широкими мазками. После этого наступал самый желанный момент: она пододвигала для меня стул, вытягивала ноги, чтобы положить их мне на колени, и просто удерживала мой взгляд.
Теперь я выступал в новом качестве: как отзывчивый слушатель ее самокритики. Загроможденную художественную лавку, где я делал покупки, держала пожилая супружеская пара; вскоре меня там стали узнавать. Старики толкали друг дружку локтями, когда я и в дождь, и в снег входил к ним без зонта, а мне попросту было его не удержать после совершения покупок – и без того приходилось то одно, то другое придерживать зубами. Их глаза следили за мной с нескрываемым благоговением: для этих стариков я был одержимым, преуспевающим художником, чья слава до них еще не дошла, но это лишь дело времени. Они вручали мне покупки, как святыни, будто и сами причащались к становлению великого этапа в искусстве.
Я, наверное, протоптал дорогу между Баумайстергассе и Гольдшолагштрассе – пыльную и шумную из-за непрерывной реконструкции зданий. Вскоре у меня вошло в привычку наблюдать, как при ходьбе на ботинках появлялись приметы износа: они просили каши, расходились по швам, трескались… Однажды утром мне подумалось, что военные-французы уже примелькались, – я почти перестал их замечать, вероятно, потому, что слишком пристально разглядывал свою обувь. Но стоило мне сделать такое наблюдение, как я все чаще стал видеть танковые колонны, тянувшиеся по улицам. Французские войска перебрасывались из Австрии в Индокитай, где Франция по-прежнему вела войну. Чтобы перейти на другую сторону дороги, порой приходилось очень долго ждать. Инфраструктура в нашем районе приходила в упадок, проверки документов стали редкостью. В конце концов я под шумок бросил школу и только радовался, что никому до этого нет дела.
Мне было трудно разобраться, зачем Эльза нагружает меня всякими поручениями: чтобы проверить мои чувства или чтобы помучить. Однажды я застукал, как она выглядывает на улицу из-за уголка шторы. Эльзу так заворожило зрелище снежинок, что она не услышала, как я вошел, а может, просто воротила нос. Она упросила меня отправиться на другой конец города и принести большую чашу снега с перил Аспернбрюкке. Снег из нашего сада не годился. Я мог бы принести ей снег откуда заблагорассудится – какая разница? – но решил доказать ей (не себе, нет) свою любовь и потащился на означенный мост. Вернулся красный от мороза, продрогший до костей, но у Эльзы вытянулось лицо; она сказала, что я, видимо, слишком долго держал чашу в руке, потому что снег подтаял. Не соглашусь ли я сходить на мост еще раз, но уже с корзиной, чтобы снег был свежий, белый и хрусткий на зубах? Ну пожалуйста, она так мечтает слепить снежок из снега с Аспернбрюкке!
Мне регулярно поручалось отправиться в центр Вены, нанять там конный экипаж, как заведено у туристов, и потереть ладонью конскую шею. В своих глазах я выглядел последним идиотом, когда, стоя подле экипажа, гладил лошадку, но куда было деваться? Эльза подносила мою ладонь почти вплотную к своему лицу, и наградой мне служило ее близкое дыхание. Она заставляла меня раздобывать для нее тяжеленные учебники, а потом один возвращать. Она же просила не биологию, а ботанику! И не латинский язык, а историю Латинской Америки!
При всей моей покладистости Эльза взяла привычку сетовать на мой тон. Как-то раз она зажала в губах мой новый подарок – пару маминых сережек, да так, что губы у нее побелели и неприглядно вспухли. Я не увидел в этом ничего смешного, но вслух лишь окликнул ее по имени. Она резко вырвала изо рта серьги и взвилась:
– Уймись, Йоханнес! Хватит на меня рявкать!
Но рявкал-то не кто-нибудь, а она сама.
Наконец-то пришел день, когда Эльза осталась довольна одной из своих картин. Она улыбалась так нежно, что у меня, целый год терпевшего отказы, вспыхнула новая надежда. Эльза, тихонько смеясь, бросилась мне на шею, но стоило мне размечтаться о том, чем грезил в моем возрасте любой парень, как она завела мою руку себе за спину и сделала подобие пируэта. Когда я понял, что меня приглашают на роль балетного партнера, мне стало тошно. Потом она без предупреждения отклонилась назад, причем так резко и бескомпромиссно, что мне чудом удалось ее удержать. Я ждал, когда же это прекратится, но она, стоя передо мной, нетерпеливо подпрыгивала:
– Подними меня, Йоханнес!
– Каким образом?
– Положи руку вот сюда: я подпрыгну – и сразу поднимай.
Я не ожидал, что она как ни в чем не бывало подведет мою руку под самую запретную часть своего тела. Вряд ли можно было совершить поступок глупее моего: я отказался! Естественно, мне этого хотелось, хотелось не один год, но я страшился возможного позора: а вдруг у меня не получится оторвать ее от пола?
– Да брось ты. Стеснительный какой!
У нее взмокла спина, от тела исходил сладковатый, почти перечный запах… волосы растрепались, темные глаза ожили. Мне стоило немалых трудов не смотреть на ее вздымающиеся груди, круглые, как дыньки-канталупы. Я не знал, куда деваться: мое желание было уже не скрыть.