На уличных вывесках, в витринах магазинов и кинотеатров, даже на дверях туалетов появлялись иноязычные слова. На ценниках в колбасных киосках и на ветровых стеклах старых «мерседесов» коряво выводились обозначения иностранных валют, чаще всего долларов. Меню, выставленные в ресторанных окнах, похвалялись: «We speak English»; «Ici, nous parlons français»
[51]. Русские слова вообще выходили за пределы понимания, да и буквы тоже. Однако стоит признаться: писанина раздражала меньше, чем болтовня. Ладно бы город утратил привычный запах, но, когда Вену, знакомую мне с рождения, заполонили звуки чужой речи, будто кинжал пронзил мое сердце. Немецкий, мой родной язык, на котором разговаривала со мной в детстве мать, был мне так же дорог, как и она сама.
Но теперь вокруг звучали языки победителей, и те отдавали себе в этом отчет. Только глухой не уловил бы нотки самодовольства в каждом их слове. Самыми горластыми считались американцы. А может, слух резало их гнусавое произношение. Если в языке нашей германской ветви отдельные звуки рождаются в гортани, то львиная доля речи американцев вылетала через нос. Подданные других государств тоже любили погалдеть, особенно пропустив стаканчик-другой; и американцы, и англичане, и русские были знатными мастерами по этой части. Гуляла такая хохма: как понять, что американский офицер под мухой? Он не может идти по прямой. Как понять, что британский офицер под мухой? Что есть мочи он силится идти по прямой. Как понять, что русский офицер под мухой? Только так он и может идти по прямой.
Они стали бельмом на глазу: румяные, как застенчивые школяры, британцы; прямые, как дворники на стекле, французы, расцеловывающие в обе щеки своих земляков; русские мужики, хлопающие друг друга пониже спины. Я знал, что никогда к этому не привыкну. Сегодня подобные явления наблюдаются во многих крупных городах – взять хоть Нью-Йорк, где Чайнатаун напоминает скорее Китай, чем Соединенные Штаты, но это пример прогрессивного развития. Вообразите: просыпаетесь вы однажды утром, а ваш район за одну ночь превратился в другую страну.
К слову, наша страна вновь именовалась Австрией. Мы больше не входили в состав германского рейха. Австрию провозгласили независимой (кое-кто осмеливался утверждать, что свою независимость Австрия провозгласила сама) еще до окончания войны, когда покатилась волна против рейха. В ту пору австрийцы в большинстве своем предпочли бы переродиться в отбеленной, а не в коричневой рубашке и сделать вид, будто Австрия была насильственно подчинена рейху, а вовсе не приветствовала аннексию с распростертыми объятиями. Притом что на Германии по сей день лежит моральная ответственность за войну, факт остается фактом: мы были задней лапой чудовища, а не белым кроликом в его пасти. Кстати, еще один анекдот: «В чем величие Австрии? Ну как же: она убедила весь мир, что Бетховен – австриец, а Гитлер – немец»
[52].
Картина первых мирных дней вызывала горечь. Прямо на улицах вершился самосуд, а в последующие месяцы началось тыканье пальцем: тот – фашист, этот – фашист. В попытке спасти свою шкуру какой-нибудь гитлеровец нет-нет да и строчил донос на активиста Сопротивления, – мол, тот из числа «коричневых рубашек», и тогда последнего ликвидировали без лишних разговоров. Значительная часть населения продолжала держать язык за зубами, опасаясь, что нацисты вернутся к власти – это лишь вопрос времени. Вена представлялась мне большим цирком. Там можно было увидеть немногочисленных канатоходцев, которые всю жизнь шли по своему туго натянутому канату и срывались вниз, но, вероятно, предпочитали такой исход компромиссу со своей совестью. Воздушные гимнасты вверяли собственные судьбы другим. Кто-то уцелел, кто-то – нет. Неплохо устроились жонглеры: они ловко подбрасывали в воздух одну власть за другой, а ловили ту, которая больше нравилась или сама шла в руки. Раздумывать им было некогда: задумаешься – уронишь мяч; ты, главное, подбрасывай, подбрасывай, подбрасывай. Но лучше пусть мяч упадет, а не человек. Что до меня – я начинал в когорте силачей, а покинул манеж среди уродцев-клоунов. И вся наша страна видела свое отражение в кривом зеркале.
Окажись наш дом на соседней улице, мы бы примкнули к американскому сектору, самому богатому. Но, увы, мы жили на окраине французской зоны, второй с конца по уровню благополучия; все знали, что французы небогаты и прижимисты, – по крайней мере, такими их видели мы, австрийцы. Они первыми прибирали к рукам импортный провиант, в основном американский, чтобы поддерживать свою «высокую кухню», а на нашу долю оставляли сущие крохи: даже продукты первой необходимости – масло, молоко, сыр, сахар, кофе, хлеб и мясо – оказывались в дефиците. Французы не собирались терпеть ради нас лишения и не могли помыслить, чтобы сварить кофе послабее или ограничиться одним кусочком сахара. Их кухня требовала много масла; а кого волновало, если у нас на завтрак был сухой хлеб?
Стоя в бесконечных очередях за нормированными продуктами (норма изначально была скудной, а завезенных продуктов на всех не хватало), мы, австрийцы, обсуждали главным образом одну подробность: у французов каждую трапезу, будь то обед или ужин, сопровождала бутылка вина. Через год в той же очереди одна дама, как я уловил краем уха, приводила такую статистику. Если на долю военного контингента приходилось по тридцать с лишним тонн сахара и свежего мяса, то на долю гражданского населения приходился ровно ноль. Но я также помню и мужчину, который оперировал другими данными. Очередь затаила дыхание. А тот громогласно зачитывал сведения из какого-то ежемесячного журнала, где сообщалось, что двести тысяч наших сограждан употребили в пищу пятьдесят коров, свиней и овец, а также сотню кур, тогда как двадцать тысяч французских военнослужащих съели какое-то уму непостижимое количество животной пищи: четыреста коров, свиней и овец, а также десять тысяч кур! Даже если я немного путаюсь в цифрах, общая картина ясна. Из четырех стран только Франция была оккупирована рейхом, в том числе и Париж – национальная гордость. Теперь французы стремились не только набить животы, но и поквитаться с нами. Возможно, они были не столь уж мстительны, как может показаться, но познавшая голод Франция теперь считала себя вправе оттягиваться за обедом, попивая вино.
Положение могло быть и лучше, но могло быть и хуже, намного хуже. Русские, например, руководствовались принципом «одно наименование на душу населения», то есть австрийцу оставляли одну ложку, один нож, один стул, а все «излишки» конфисковывались для отправки в Россию. Шварценбергплац переименовали в площадь Сталина, где в первое же лето установили двадцатипятиметровый монумент, который венчала бронзовая фигура с красным знаменем и автоматом на груди. Познакомившись с этим «Неизвестным солдатом», народ с ходу окрестил его «Неизвестным захватом».
В русском секторе не только мародерствовали по квартирам, но и до нитки обирали мирных жителей. Там быстро открылись бордели, рюмочные и танцплощадки, а про комендантский час будто забыли вовсе. Поговаривали, что австрийских фрау, уведенных под дулом пистолета для «сопровождения» русских мужчин, насилуют, и, по-видимому, аналогичная судьба ожидала мужчин-австрийцев, призванных «сопровождать» русских женщин. По городу пошла волна дизентерии и половых инфекций, началась эпидемия сыпного тифа. К слову, в Советский Союз перегнали столько легковых и грузовых автомобилей, что тяжелобольных приходилось развозить по больницам в садовых тачках. Уровень смертности в ту пору побил все рекорды. Наверное, у русских были причины для возмездия, причем они оправдывали свои беззакония даже в мелочах, припоминая двадцать миллионов павших
[53] и огромное количество оставшихся без крова.