– Она меня защищает. Это моя последняя надежда. Твоего отца задержали прямо на заводе.
– Я знаю. Но его отпустят, как в прошлый раз.
– Его отправили в концлагерь.
– Откуда ты знаешь?
– От фрау Бетцлер. Она сказала, его будут пытать. Вот почему я оказалась тут. Если открылась правда, то в этом месте для меня будет безопаснее, да и для тебя тоже, ach Gott
[42], было…
– Я сказал им, что фонарик мой… что при его свете я читал.
Прижав палец к губам, она сказала:
– Знаю. Она рассказала, что ты для меня сделал, Йоханнес. Никогда этого не забуду. Если с тобой или с нею что-нибудь случится, то по моей вине. На заводе после этого прошел обыск. Она права – по моей вине. Но я никому не подавала сигналов, я просто не выдержала этого проклятого затемнения.
Я помог ей сесть и, воспользовавшись случаем, обнял ее. Она, думаю, не возражала, хотя и заслоняла руками грудь.
– Фрау Бетцлер сказала, что остается недолго и что годы незаметно скользят от будущего к прошлому. Теперь она говорит, что подождать надо совсем немного; а я вот спустилась из чердачной клетки в эту дыру. Я не хочу умирать, не могу… пока хотя бы раз не увижусь… – Она проглотила его имя.
Ей не было видно, как мое лицо исказилось болью, и я погладил ее по спине.
– Здесь невыносимо… как мне выжить? Крышка давит на лицо и на ноги, дышать нечем…
– Я уверен, мама разрешит тебе вернуться наверх, там все же больше места по сравнению с этим гробом. Держись, у меня есть планы на будущее.
Она печально ответила:
– Вспоминаю одну притчу, которую слышала в детстве от мамы. Старушка приходит к раввину и жалуется, что в доме у нее слишком тесно. «Какие молитвы нужно читать, чтобы иметь дом побольше?» – «Не молитвы читать нужно, – отвечает раввин. – Нужно действовать». «И как мне действовать?» – «Вершить добрые дела. Посели у себя всех горемычных, что в деревне обретаются». – «Да как же я их у себя поселю?» – «Господь поможет: раздвинет стены». Пустила она к себе пятерых горемык. А теснота такая, что пришлось ей свою кровать разобрать и улечься рядом с ними на пол. Утром просыпается – никаких перемен; снова идет она к раввину, а тот объясняет, что Господь покамест испытывает ее доброту. Прожили у нее горемычные всю зиму, а в доме только теснее становилось. «Летом пребудет с тобой благодать» – так обещал ей ребе. Настало лето, созрела кукуруза, пшеница налилась зерном. Подошло время собирать урожай, и разбрелись горемычные кто куда – каждому нашлась работа на полях. Приходит опять старушка к раввину и говорит так: «Да благоволят к вам Небеса, ребе, как вы сказали, так и вышло. Господь раздвинул все четыре стены. И какой же у меня теперь просторный дом!»
Мама исчезла на двое суток, а когда вернулась, ее было не узнать; даже двусмысленную пословицу Пиммихен «свято место пусто не бывает» она выслушала с беспечным смехом. Бабушка намекала, что мой отец оставил после себя свободное место, которое тут же занял другой мужчина, из чьих объятий – по ее безумным представлениям – только что выпрыгнула моя мать. Та попыталась взбить Пиммихен подушки, невзирая на беспросветную мрачность свекрови, и попросила ее не говорить таких нелепостей. Думаю, мать знала, что я наведался к Эльзе, но не поднимала этот вопрос, а я тем более. Она полностью утратила бдительность, и весь ее настрой указывал на нежелание докапываться до того, что ей неизвестно.
Нам с Пиммихен она сообщила, что мой отец, как специалист в области металлургии, направлен в Маутхаузен, где руководит производством оружия для нужд войны, но вскоре вернется домой. Целыми днями она с лукавой улыбкой слушала радио и вязала отцу свитер. Пиммихен приговаривала, что моему отцу красный цвет не идет – уж ей ли не знать, она своего сына одевала с младенческого возраста. А кроме всего прочего, объясняла она, «не хотим же мы, чтобы он вырядился коммунистом, а ведь это цвет „красной Вены“
[43], правда?». Мама согласно кивала или отрицательно мотала головой – смотря что от нее ожидалось, но вязанье не откладывала, улыбалась еще смелее, и весь ее вид говорил о какой-то легкости бытия. По ее примеру бабушка тоже начала вязать отцу свитер, но уже традиционного зеленого цвета, который до сих пор преобладает в одежде наших сограждан.
Клубки шерсти вступали в соревнование по прыжкам, будто договорившись считать победителем того, который быстрее закончится и прильнет к моему отцу под видом его любимого свитера.
С притворным интересом я наблюдал, как судорожно разматывается шерстяная пряжа, которая сперва вытягивалась из непоседливого клубка в причудливую нить времени, а потом ложилась тугими узелками настоящего. Следя, как растет вязаное шерстяное полотно, я думал только об Эльзе: она все еще здесь, мы все еще можем видеться. Каждым своим движением резвые спицы так и норовили меня задеть или уколоть, а я, приказав себе терпеливо ждать, уставился на клубки, но они еле ворочались и никак не уменьшались в размерах. В какой-то миг я притворился, будто ищу какую-то мелочь, завалившуюся за мой стул, и, пошарив для виду в комнате, рискнул направиться в сторону лестницы. Мать не поднимала взгляда от рукоделия, но заработала спицами быстрее и захватила лидерство. Через несколько секунд спицы Пиммихен остановились, клубок завис возле лодыжки, а голова, поддавшись дремоте, безвольно упала на грудь.
Почти благоговейно опустившись на колени, я положил руку на деревянный пол. Меня захлестывало неодолимое желание; поднимая крышку, я представлял, как буду раздевать Эльзу. Мне подумалось, что надо бы забежать в туалет: если она заметит, в каком я состоянии, то, не ровен час, воспримет это как знак агрессии, но время было слишком дорого. Поначалу меня встретил только мрак, зловещий черный покров; чтобы его откинуть, я напряг зрение и увидел маленькие ступни, изогнутые, будто в неиссякаемом восторге… а под мягкой простыней – соблазнительные ноги, широкие бедра, впалый живот, груди, хрупкие плечи, шею, лицо, непокорные густые волосы. Все это слилось в единое целое, как ни влекла меня каждая удивительная часть ее тела в отдельности.
Не размыкая век, но слегка приоткрыв бледные губы, она втягивала свежий воздух, а я задерживал дыхание, пока хотя бы частично не выветрился безвоздушный затхлый дух. При каждом вдохе у нее вздымалась грудь, и я отважился посмотреть. Моя рука потянулась вниз, чтобы приласкать воздух между двух мягких холмиков, и я поразился его заряженности, какому-то магнетизму, но, вероятно, такое впечатление создавал жар ее тела. Даже на засаленной газетной подстилке она казалась мне столь же чувственной, как на нашем с нею брачном ложе, и мне не терпелось ее потрогать, прижать к себе, ощутить как надежную реальность, а не одну из тех обескураживающих фантазий, которые то и дело возникали у меня в голове.