А он все время улыбался щербатым ртом.
Потом они мирно посиживали вдвоем на скамейке под кленами, и Кирюха рассказывал, что всегда хотел стать сам собой и наконец стал им в тюрьме, потому что не пожелал уподобиться ублюдкам.
– Вы тут все заботитесь о своей репутации, а мне уже не стоит думать о ней.
И Наденька подумала, что хотя бы в этом он абсолютно прав.
– Можно тебя поцеловать? – спросил Кирюха.
– Не здесь, – она ответила коротко и будто даже расчетливо. По крайней мере, ей самой так показалось, и она была немного зла на себя за то, что ввязалась в эту порочную игру, причем как будто бы по собственной воле.
Кирюха рассмеялся и спросил, кого она так боится. Наденька и сама не могла бы ответить на этот вопрос, кого конкретно. Она понимала только, что все свидетели их разговора, в том числе собаки, цветы и ласточки, становились их сообщниками, хотя они пока что ничего зазорного не совершили. Вообще ничего. Она уже собралась подняться и уйти, но внезапно резче ощутила собственную неприкаянность и пронзительное одиночество. И с ужасом вспомнила, что только вчера накрасила на ногах ногти, как будто заранее знала про Кирюху и хотела ему понравиться.
– Знаешь, любой предмет в мире для меня теперь означает совсем не то, что для тебя, – слепил Кирюха, и Наденька поняла, что он пытался при ней выражаться по возможности литературным языком, но это давалось ему с трудом. И все-таки она поняла, что он хотел сказать, донести до нее, что простые вещи, вроде того, что они сейчас сидят и разговаривают под кленами, еще недавно были для него совершенно невообразимы, поэтому до сих пор чрезвычайно значимы.
И вот опять внезапно проросло это яркое осознание собственного присутствия в мире, включенности в общую ткань бытия наравне с цветами и ласточками. Почему-то это случалось только рядом с Кирюхой. «Вот мы сейчас сидим на скамейке», – думалось Наденьке, и ей больше не хотелось вставать, потому что встать и уйти – означало завернуть в ближайший магазин за молоком и хлебом и отправиться прямиком домой, где ее ждала старая мама, а больше никто и нигде не ждал.
– Так можно поцеловать? – переспросил Кирюха.
– Не здесь, – упрямо повторила она.
– Я спрашиваю не потому, что все еще влюблен в тебя, а просто так надо, – он произнес это гораздо более мягким тоном, и все-таки она поднялась, чтоб уйти. Потому что «так надо» в ее мире означало вовсе другое, чем в мире Кирюхи Подойникова.
Во «все еще влюблен» Наденька просто не поверила, потому что сомневалась, был ли Подойников вообще когда-либо влюблен в нее. Скорее всего, он этого обстоятельства попросту не помнил, поэтому и не отправился вслед за ней и дня два-три не появлялся на горизонте. Потом однажды с утра она обнаружила в своем кабинете записку, просунутую под дверь и свернутую вчетверо, что было весьма неосмотрительно, потому что записку мог найти кто угодно, хотя бы даже уборщица. Однако, на счастье, в редакции убирали редко. Записка была написана полудетским округлым почерком и по содержанию напоминала прошение о помиловании, однако заканчивалась так: «А помнишь, как мы ходили в “Апельсин” стрелять окурки?» Но дело в том, что ни в какой «Апельсин» они никогда не ходили. С какой бы стати Наденька стреляла окурки? Вероятно, Кирюха спутал ее с кем-то из прошлой жизни. Ну и пусть. Та, прошлая, жизнь давно окончилась. И Кирюхе все-таки удалось прорасти, пробиться сквозь асфальт забвения. Он снова присутствовал рядом.
Последовало несколько недель мучительной бессолнечной жизни, несмотря на царившее за окном яркое лето. Кирюха притянул к себе все ее мысли и нервы, тайные подспудные желания. И все это время она даже боялась смеяться, потому что в те области, которые обнаружились в ней и где именно обитали эти желания, нет доступа смеху. Теперь она ходила на работу в каком-то оцепенении, будто по принуждению, и все обыденные дела выполняла механически, не понимая их смысла. Временами она еще пыталась докопаться до себя, выдергиваясь в действительность, но тут же уходила на глубину, в самое себя, где не оставалось никого, кроме Кирюхи Подойникова. Иногда ей было невыносимо страшно, когда в Кирюхе просыпалось обыкновенное зверство, и он, намотав на кулак ее волосы, швырял ее на постель, а она лежала, не в силах сопротивляться, и думала именно: «Господи, страшно-то так». Женщина была для него кусочком воска, из которого он привык лепить все, что ему вздумается. Он то и дело спрашивал: «Тебе хорошо? Ты счастлива?» Если это и было счастьем, то пепельно-серым, подернутым пеленой бессознательного. Неужели именно это называлось «быть собой», то есть попросту жертвой?
Она заметно похудела, вдобавок случилась задержка на две недели, которая заставила ее поволноваться на полном диапазоне от радостного «неужели правда?» до «что же мне теперь делать?», однако напрасно. Никакой беременности не было и в помине, были элементарная усталость и издерганность. Пожилая врачиха с бесстрастно-мудрым лицом слегка покачала головой: «У вас, милочка, скорее всего, легкая форма генитального инфантилизма. Выносить и родить ребенка возможно только при гормональном лечении». Инфантильная матка! Почему же никто прежде ей этого не сказал, не назначил лечения? Инфантильная матка означала еще и то, что ей так и не удалось вырасти, стать настоящей женщиной. Она продолжала оставаться маминой дочкой, Наденькой, редким тепличным растением, и может быть, так и задумано было с самого начала, что она навсегда останется рядом с мамой, будет наблюдать ее постепенное увядание, ухаживать за ней и выполнять все ее прихоти и капризы? Кто-то ведь должен, это так. Но при этом ей самой никогда не стать матерью, не взять на руки собственную дочку. За что ей это? И что вообще впереди, кроме работы в редакции журнала, который по большому счету давно никому не нужен? А Вадим еще обвинял ее в том, что она некогда бросила ребенка, полосы на животе разглядел. Вот теперь она точно могла предъявить ему медицинскую справку: на, читай. Но господи, какая же горькая вышла насмешка! И кто это так жестоко шутит с ней? Кто?
Она ничего не рассказала Кирюхе, его этот вопрос наверняка не волновал вообще. Однако, узнав о себе кое-что новое, Наденька ощутила резкое отчуждение и явную бессмысленность происходящего. Кирюха вдобавок пристрастился одалживать у нее деньги, поначалу рублей по сто на пиво и сигареты, потому что его пособия ни на что не хватало, а работать в туалете он больше не хотел; потом стал стрелять по пятьсот, мотивируя тем, что у нее же есть зарплата, а у него нет. «Одалживать» – означало просто подкормиться, без намека на то, чтобы когда-нибудь вернуть эти деньги. Но это Наденьку не больно-то волновало до тех пор, пока в голове ее царил дурман под названием Кирюха Подойников, и Наденька не могла адекватно воспринимать происходящее. Теперь ей захотелось выскочить наружу хотя бы на несколько дней, выпутаться из липкой паутины…
Она сказала, что едет в отпуск. Отпуск ей действительно полагался. Наденька взяла билет до Валдая, где теперь проживала ее сестра с мужем и двумя детьми. Мама спросила, надолго ли. Где-то на неделю. «Ого!» Мама теперь на все отвечала: «Ого!», утвердившись в зацикленном времени домашнего мирка и предпочитая не выходить на улицу, хотя формальных причин для этого не существовало. Она попросту присвоила Наденьку из невозможности переносить полное одиночество. Перед отъездом Наденька купила ей новый телевизор, потому что старый практически отдал концы, а мама жила исключительно сериалами, перипетиями экранных героев, и на неделю они способны были заменить ей Наденьку.