Времена были сумрачные и романтические. Бронкс лежал у самого Атлантического океана — и никакой дамбы, мало того, ходил слух о вражеских отрядах, которые ловко подкрадываются на субмарине, а потом на резиновых лодчонках проникают в канализационные трубы и набрасываются на нашу родную землю. Но ни разу ни на одной прогулке я нациста не встречал. Да и пред мамой в ее шубе из чернобурки им бы не устоять. Мама родилась в том же 1911-м году, что и Джинджер Роджерс с Джин Харлоу
[77], только вот была не платиновой блондинкой, а смуглой дамой из Белоруссии.
Гуляли мы не просто так. Каждый день мы наведывались на почту: мама ждала письма из Могилева, что в Белоруссии, — там жил ее брат, школьный учитель, воспитавший ее после смерти их матери. До сих пор не знаю, почему нельзя было адресовать письма нам на дом. Может, немцы захватили Могилев и письма можно было посылать лишь тайком, через советских подпольщиков?
Едва завидев маму, почтмейстер выскакивал из-за своего окошка. Этот сумасбродный старикан ходил в шлепанцах и вечно орал на подчиненных. Но к сынишке смуглой дамы он был ласков. Провожал за загородку и показывал «погост», громадный мешок, битком набитый грустными письмами — невостребованными, недоставленными. И каких только марок на них не было! Пока почтмейстер тискал мамину руку, я ворошил эту груду, рассматривал изображения на марках и вдыхал запах клея. Но даже этому почтовому кудеснику было не под силу сотворить письмо из Могилева.
Когда мы шли домой — с холма на холм, с холма на холм, — маму трясло. Шатало, как пьяную. Именно тогда, глядя на мать, я узнал, что воспоминания способны убить. Она жила единственно весточками из Могилева. Но в разгар войны какие весточки? Меж Белоруссией и Бронксом одни только горы невостребованных писем.
Она стала курить. Приходилось тушить оброненные спички и затаптывать огоньки, которые, казалось, преследовали ее по пятам. Я протирал стены от пыли и следил за поставленным в духовку гусем: открывал дверцу и тыкал тушку вилкой — отец любил зажаристую и хрустящую, не разжуешь.
Я ставил на стол виски, наливал ему порцию и тараторил без умолку, спрашивая о любой чепухе, которая приходила в голову, лишь бы он не заметил маминого молчания. Хотя стоило ему шагнуть за порог, как ей сразу якобы звонил брат из Могилева (а у нас и телефона-то не было); она плакала и смеялась на своем мелодичном русском, а я ужасно терялся, но потом поверил: любую речь, какой бы она ни была, произвел на свет воображаемый телефон.
По-английски она говорила куда менее музыкально — отрывисто, с запинками, будто выговаривала сложную скороговорку. Но я был смышленым пащенком. Я разбирал ее фразы на «кирпичики» и складывал из них собственные песни-перевертыши. «На дне моря лежат, мама, суда затонувшие». На море я ни разу не бывал. Но рисовал в своем воображении великий Атлантический, в котором, как крокодилы, шныряют немецкие подлодки. Мама обещала перевести меня через мост, в Манхэттен, и показать океанские лайнеры, которые заперты в Гуздоне и не могут отправиться на войну. Но она только и думала, что о могилевском письме, и ей было не до прогулок, даже таких незамысловатых.
Так что мы безвылазно сидели в Бронксе. Мать все больше мрачнела. Могла, вооружившись румянами и тюбиком помады, час краситься перед зеркалом. А потом начинала плакать, и все шло насмарку: крупные соленые слезинки разъедали косметику, как кислота. Я сопровождал ее на улицах, водил на почту; люди таращились на ее лицо, на борозды на нем. Они ее не портили: почтмейстер, например, вел себя вдвое любезнее.
— Кофе, миссис Чарин? — предлагал он, а кофе в то время было трудно достать.
Для меня у него имелись конфеты и чашка какао, от которого пачкался рот. Но мать пребывала в глубоком унынии. Горе стало ее второй натурой.
— Из Могилева нет письма?
— Оно придет, миссис Чарин. С письмами из России всегда так. Идут еле-еле, но всегда доходят.
Он пританцовывал вокруг нее в своих шлепанцах, сердито зыркал на почтарей, жонглировал кофейником, но мама едва его замечала. День за днем она безжалостно отказывалась присоединиться к его кофейному клубу. Никакие сладости мира не помогли бы ему ее обаять.
Мне же приходилось крутиться изо всех сил. Маму надо было водить туда-сюда, заставлять переодеваться, запекать гуся отцу. Зато мне не надо было ходить в школу. Садики в Бронксе позакрывали. Учителей остро не хватало, и пятилеткам вроде меня разрешили сидеть дома — играть в деревянные кубики, лепить из глины. Но мне лепить было некогда. Надо было ухаживать за матерью, лаской и уговорами приводить ее в божеский вид, а отцу заливать, что с ней все в порядке. Я накачивал его скотчем и джином. Выходя из-за обеденного стола, он лыка не вязал. Если он обращался к маме с вопросами, отвечал я — и раз, и другой, покуда не получал затрещину.
— Не лезь не в свое дело, Малыш.
«Малыш» — так он меня называл, когда хотел задеть. Ни читать, ни писать я не умел, зато слушал радио. Военные сводки о том, как английские десантники высаживались посреди пустыни и вышибали из Африки гитлеровские войска. Я просил отца, чтобы он называл меня солдатом или маленьким сержантом, но он не хотел.
Сержантом был не я, а папа. Жилеты на меху, которые он кроил для многочисленных адмиралов, не пустили его на войну, но у него все равно имелась форма: белая каска, похожая на мелкий горшок, и белая нарукавная повязка со сложносочиненной эмблемой: на синем круге треугольник в красно-белую полоску. Отец был уполномоченным по гражданской обороне и носил звание сержанта. С наступлением темноты он с серебристым свистком на шее патрулировал улицы и проверял, на всех ли окнах в подведомственных ему домах имеется затемнение. При виде освещенного окна он выхватывал свисток и кричал: «Гасите свет, умники!» Если это не помогало, звал полицейских либо вручал повестку в комитет по гражданской обороне. Безупречным он был уполномоченным, мой отец, и в рамках своих небольших владений совершенно неумолимым; он не боялся пойти против кого угодно — друзей, соседей, любого нарушителя правил. При звуках сирены он всех встреченных на улице загонял в подвал. Сержанта Сэма не слушались, сопротивлялись, пинались, сбивали с ног, пока не сбегались другие уполномоченные или не выручал какой-нибудь полицейский. Уже в 1942-м, не прослужив уполномоченным и года, он удостоился медали, и вручил ее лично шеф гражданской обороны, майор Ла Гуардиа. Я слышал этого Ла Гуардиа по радиоприемнику. «У нас в Бруклине и Бронксе есть солдаты, храбрецы, которые без оружия идут вперед, которые оберегают тыл от саботажников и людей, лишенных чувства патриотизма. Что бы я делал без моих помощников?»
И когда папа заявлялся домой с подбитым глазом, разломанным свистком, разодранной повязкой и вмятиной на белой каске, именно Малыш отыскивал марганцовку; мать тем временем сидела в гостиной — мечтала о весточке из России. В эти грустные моменты в отце вдруг просыпалась заботливость, и я почти обожал его чумазое лицо. Он брал меня за руку, смотрел на висящий на стене портрет Рузвельта, а я ватным тампоном обмывал ему глаз.