— Ну же, Ал, говори, не то я дух из тебя вышибу.
— Не брал я твоего «люгера».
Я кинулся в гостиную, рванул молнию на сумке Лео. Перевернул ее вверх дном, потряс, но ни одного патрона из нее не выпало. Плюхнувшись на пол, я лихорадочно шарил в сумке. Алби стоял и смотрел. Под глазами у него сгущались темные круги. Я отшвырнул сумку и помчался к выходу. Алби застонал. Я несся вниз по лестнице, перепрыгивая через ступеньки, и чуть не сбил с ног полицейского. Нос у него был кривой, щеки заросли щетиной, но улыбался он по-доброму. Он знал, что я братишка Лео. Лео нашли на пустыре возле Орчард-Бич. Бумажник и моя паркеровская ручка — вот все, что при нем было.
Доктор дал маме успокоительное, но даже во сне она вскрикивала: «Лео, Лео». Отец, как призрак, слонялся по комнатам. Его новый шелковый халат превратился в траурные лохмотья: он порезал его бритвой. Один из полуоторванных рукавов развевался и хлопал на ходу. Алби в ермолке сидел на полу в спальне и прижимал к груди медаль Лео. Он раскачивался взад-вперед, но ермолка почему-то не падала. Плечи его были сгорблены, глаза пусты. И весь он скособочился. Среди ночи мать проснулась и пришла в спальню. Увидела опрокинутое лицо Алби и на миг забыла собственное горе. Наклонилась, поцеловала его.
— Алби, — позвала она, — поешь что-нибудь. А то ведь умрешь.
Глаза Алби так и остались пустыми.
Спой, Шейнделе, спой
В «Шемрок гарденз» меня именовали то Маленькой Анни Руни, гордостью Килларни, то Мэри О’Рейлли, королевой графства Корк
[67]. Но в питкинском «Театре Лоева» и в театре «Генри-стрит» я была Шейнделе Берковиц, Молли Пикон
[68] Восточного Бродвея. В 1943 году варьете почти вышли из моды, но отец все равно рассчитывал на двухнедельный ангажемент в летнем и зимнем ревю в «Генри-стрит». Как-никак именно моя «Шейнделе» имела наибольший успех. Когда я исполняла «Йоселе» или «Ойфн Припечик»
[69], даже прижимистые меховщики в первом ряду рыдали и бросали на сцену десятицентовики, а отец ползал и все до единого подбирал. Упаси Бог кто из мальчишек-рабочих попытается стащить хоть монетку. Он подлавливал их после шоу и задавал жару. Отец платил два доллара в неделю Гринспену, портному, чтобы тот разучивал со мной новые еврейские песенки, и я все вечера проводила позади его мастерской: то пела, то пила чай с земляничным вареньем. Сын Гринспена Ици так и вертелся вокруг: норовил ущипнуть меня за попу или под юбку заглянуть. Но стоило папаше застукать его за этим занятием, как он сразу отдергивал руки и скулил: «Пап, пап, да сдалась она мне! Она ж еще маленькая. У нее и сисек-то нет, одно название». В общем, чтобы научиться хорошо петь «Ойфн Припечик», приходилось терпеть и Ицины выходки. Гринспен демонстрировал меня всем своим друзьям.
— Она гойка, — говорил он, вздевая правую руку, — Господи помилуй. Но хоть и гойка, зато поет что твоя Молли Пикон. Мне ли не знать. Сам учил.
Я бы с радостью пела для всех его друзей, но отец не позволял давать бесплатные концерты.
Тетя Джузеппина посылала за мной инспекторов по делам несовершеннолетних, но отец так быстро менял отели, что те за нами не поспевали. Однажды, выйдя от Гринспена, я решила навестить наше прежнее обиталище в Восточном Бронксе. В двух шагах от Вебстер-авеню меня застукал отец Бенджамини. Обнял меня и первым делом справился об отце, потом помрачнел и сказал, что все души в чистилище скорбят обо мне: столько месс я пропустила.
— Фанни Финоккьяро, — сказал он, — заблудшая твоя душа.
Как я могла ему объяснить? Что сказать? Зовите меня Шейнделе, отец? Я Молли Пикон Восточного Бродвея? И пока он разглагольствовал, я дала стрекача и решила впредь обходить Вебстер-авеню стороной.
В январе мне исполнилось пятнадцать, но отец все равно не позволял мне носить лифчик.
— Фанни, — причитал он, — если узнают, что тебе больше двенадцати, нас обоих вытурят.
Однако природа брала свое, и когда я стала округляться, где положено, отец велел мне стягивать грудь полотенцем. Так я и оставалась плоскогрудой Фанни. И Боже упаси было выйти из нашего номера без полотенца: отец драл за волосы и неделю заставлял пить рыбий жир. Но все же оба мы понимали, что — с полотенцем или без — дни мои на эстраде сочтены. В конце 1942-го сгорел «Шемрок гарденз», питкинский «Театр Лоева» отменил еженедельные шоу. Так что в 1943-м пришлось соглашаться на «Генри-стрит». Еще я пела на свадьбах и бар мицвах, и в целом нам хватало. А когда Брейтбарт, администратор «Генри-стрит», объявил отцу, что готов взять Шейнделе в зимнее ревю, меня снова отрядили к Гринспену за новыми песнями. Тут уж Ици подстерегал меня, как паук. Через четыре-пять занятий Гринспен объявил, что я вполне могу выступать.
— Фанни, — сказал он, — на месте Молли Пикон я бы держал ухо востро. С таким голосом ты затмишь всех звезд Второй авеню. Как пить дать.
Так что отец расчехлил свой аккордеон, и мы отправились в «Генри-стрит».
К 1943-му «Генри-стрит» совсем обветшал. Ждали, что его вот-вот закроют. Половина кресел была сломана, на полу резвились тараканы и крысы, и не проходило и месяца, чтобы не вспыхнули занавески. Пожарные инспекторы раз за разом признавали здание опасным, но благодаря брату Брейтбарта, водившему знакомство с капитаном полицейского участка на Клинтон-стрит, театр продолжал существовать. Наибольшую головную боль Брейтбарту доставлял балкон. Летом он уже обрушился, но Брейтбарт заявил, что это дело рук хулиганов из Браунсвилля, их нанял театр «Ладлоу-стрит»: покуда на сцене выступала говорящая обезьянка Янкель, они пронесли в зал молотки да ножовки и сломали балкон. Правда это или нет, неизвестно, но Брейтбарт вчинил «Ладлоу-стрит» многотысячный иск, и полиция встала на его сторону. Брейтбарт самолично установил две металлические подпорки, но балкон все равно шатался, и актеры-старожилы бились об заклад, что балкон снова рухнет, хоть с помощью, хоть без помощи хулиганов.
Отец меня предупредил:
— Фанни, хочешь жить — под балконом не стой.
И я держалась от него подальше. Брейтбарт, как увидел меня, подозвал и стал щипать за щеки.
— Шейнделе, — повторял он.
Отец в углу настраивал аккордеон. Брейтбарт подмигнул мне.
— Шейнделе, как насчет чашечки кофе после выступления? А отца твоего я по делу отошлю, не бойся.